Рикотта как судьба
Текст: Вера Бройде
Обложка: предоставлена КомпасГид
О детском поезде, увозящем в 1946 году семилетнего Сперанцу из нищего Неаполя от мамы на временное (или постоянное?) житье на севере Италии, пишет Вера Бройде.
Ардоне В. Детский поезд / Пер. с ит. А. Манухина. — М.: КомпасГид, 2022. — 296 с.
Родиться в том году, когда почти весь мир опять вступил в войну, потянет на одно, ну, максимум на два, ну, ладно, хорошо, на минус три очка. А если в той стране, где власть прибрал к рукам диктатор Муссолини? Ещё очко отнимем. А если не в столице — вдали от той границы, и ниже, то есть ближе — и к морю, и к земле? Ну, знаете, в том месте, на самом «передке», которое башмачники ещё зовут «союзкой»: сапог там вечно гнётся, и трескается кожа, а боль пронзает ногу, — и значит, это место — особенно живое... «ответственное», что ли? Как сердце или тесто, замешенное мамой, чтоб выросло большое. Родиться в южном городе — и выжить под бомбёжками, и вырасти таким: безудержно смешным, отчаянным и нежным, старательным и честным? Прибавим пять очков! А что? В конце концов...в Неаполе тепло, и дышится легко — особенно в ту пору, когда не ходишь в школу, когда тебе семь лет, когда кружи́шь по городу, считая те ботинки, в которых нету дырки, а то сидишь на попе, у входа в чью-то школу, и слушаешь игру, и ждёшь, как выйдет девочка, держа футляр для скрипки в своей худой руке. И нет в ту пору бед: ни грусти, ни печали, ни смога там, ни гари, ни взрывов, ни сирен, ни мыслей об обеде, о папе или брате, ни собственной кровати, ни новых башмаков... Отнимем пять очков. Но ведь остался мост! И мумии в капелле князя Сангро, и даже площадь Данте — накинем шесть очков! Плюс два за чёрный рынок, и пол-очка за крыс, которых надо выловить, отрезать хвост и выкрасить, чтоб выглядели так, как будто бы они — простые хомячки. «Хомячий воротник на женское пальто!» — и «знатные» синьоры, решившие отныне, где можно, экономить, толпятся у лотка, ощупывая крыс. И верно бы, купили, но этот чёртов дождь, размывший «рыжий» мех и всем явивший тот, реальный серый цвет, едва не стоил свеч — точнее, всех очков. А сколько было вшей от серых грызунов? Три тысячи пятьсот? Да нет, гораздо больше! Вот если бы за ни́х давалось по очку — уж он бы сотню раз набрал их за игру. И что-нибудь бы выиграл... Хорошее, естественно. Немыслимо чудесное. Такое вот, к примеру, как новые ботинки, в которых можно бегать, стоять или сидеть, ходить по мостовой, по лужам, по канавам — и ждать, конечно, тоже... А только что мечтать, когда она сказала, что это же для блага — его, конечно, блага — и вот, глядите все: сынок Сперанцы лысый, как мускусная дыня. Одна теперь надежда — как водится, на время, которое, наверное, отправится вперёд: сначала очень медленно, а после всё быстрее, быстрее и быстрее — и многое забудется, и детство улетучится, и волосы опять, конечно, отрастут, и будут очень длинными, кудрявыми и рыжими, а после станут редкими и белыми-пребелыми. А он... что будет с ним? И с городом, и с мамой? С мечтами и детьми, что вместе с ним росли, носились по бульварам, подсчитывали баллы, канючили у мамы аннурку и кростату, играли в догонялки, грустили и смеялись, ревели и боялись? Боялись, как и он, садиться в этот поезд, что двигался вперёд, наверх, на самый Север, где всех их ждали семьи — приёмные, вторые, и где, наверно, детство могло бы длиться вечно, и где, конечно, не было всего того, что прежде казалось им нормальным, казалось очень важным, казалось им своим.
Такая вот программа, придуманная партией в конце сороковых, чтоб дети из Неаполя, Палермо или Бари, оставив маму с папой, пожили у других, живущих где-то в Комо, в Болонье или Мантуе, в Модене или Падуе, — пожили среди тех, кто носит тёплый свитер, пальто и башмаки, на завтрак ест омлет, а в полдень — хлеб с вареньем, и кто не красит крыс, кровать не делит с братом, считает только числа, не думает про баллы; пожили сколько смогут — кто месяц, кто полгода, а кто и год и за годом, до самого конца, — она, программа эта, и вправду их спасла. Ну, то есть...как спасла? Как будто бы открыла дверку поезда, что шёл, подобно времени, из нищенского детства во взрослый странный мир: волшебный и реальный, нормальный и печальный. Вы, верно, переспросите: «Печальный? Как же так? Их разве там не ждали? А может, обижали? А может, не заботились — вот так, как о своих?». Нет-нет, их очень ждали. Нет-нет, не обижали. И да — о них заботились... Но как — как вы сказали? Как будто о своих? Наверно, в этом слове — в одном коротком «как» — оно как раз и зрело: то чувство с «горьким привкусом», которое когда-то так «пламенно» любили и громко, по слогам произносили. «А что это такое, солидарность? Навроде той же штуки, что нашей донне Тюхе, тоскующей по принцу, носившему усы, сегодня так ужасно не хватает?» — «Ну, знаешь...в общем, да. Немножечко похоже. Примерно как достоинство... Но только в отношении других». И маленький Сперанца усиленно кивал, хотя — ну, если честно — не очень понимал. В семь лет оно не просто. Как, впрочем, и в семнадцать. И в тридцать. И потом. Что значит солидарность? Для той и для другой, для левой и для правой, для всех вообще сторон? Ответ Виолы Ардоне дробится на кусочки, размером с окна поезда, который едет сквозь страну, сквозь время, сквозь мечту: из Дома в Дом, туда-сюда, меняя тех, кто едет в нём, и тех, кто ждёт, оставшись там, откуда кто-то уезжал. Ответ ложится, точно снег, на плечи всех: и тех, и тех. «Да это же рикотта! Смотрите! Ну и ну... У них тут вся земля усыпана рикоттой!» — «О чём ты, Мариу?» — «Рикотта сверху падает. Она у них как дождь».
Увидеть снег, надеть пальто, просунуть пальцы в руку той, что скажет: «Здравствуй, дорого́й. Зови меня, пожалуй, мамой. Ты как? Согласен? Вот и славно», идти с ней рядом, а не так, как вы ходили с прежней мамой, опережавшей на полша́га, делиться страхом и теплом, и слушать песню перед сном, и знать, что это хорошо, что так и надо, что могло... Могло ли так и раньше быть? Конечно, нет — с ума сошёл! Тогда могло бы быть... потом? Потом ты явишься в свой дом, и жизнь опять пойдет такой, какой она всегда была, какой, пожалуй, не должна, но что же делать — будет, да. А этот «сон» — всего лишь миг, всего лишь крюк на том пути, что надо как-нибудь пройти, всего лишь повод рассказать... О том, как рвётся пополам — и жизнь, и время, и семья, и как взрослеет он, она, ребёнок, взрослый, вся страна, и как тоска грызёт, грызёт, и как стареет всё кругом, и как мы делаемся вдруг — такими вот, а не иными, как мы становимся чужими, как мы теряемся, теряем, как ищем в прошлом тот момент, который, может, даст ответ...
Когда-то он был рыжим, затем под ноль подстрижен, потом посажен в поезд, который шёл на Север, где в это время года на рельсы и на крыши, на горы, что повыше, и головы людей, встречающих детей, творожная рикотта валилась целый день. И было очень странно — ходить по ней ногами, обутыми в ботинки, скрипевшими, как льдинки, ходить повсюду в шапке, скрывавшей цвет волос... Потом он вдруг подрос — подрос настолько сильно, что вы, читая книгу, невольно поразитесь: «Неужто это он — тот самый Америго, который только что — лишь семь страниц назад — „писал“ про счёт очков, про вшей, про хомяков, про маму на перроне, обеими руками прижавшую пальто, которое он выбросил в окно, чтоб ей зимой в Неаполе не мёрзнуть?». Что стало с ним за этот миг, натянутый, как струны? Как будто звонкий голос сменили звуки скрипки: щемящие и тихие, пронзительные, низкие и синие-пресиние, как море после шторма, разрушившего флот. Когда же это было: когда игра решила, что хватит быть игрой? Спустя ещё такой — почти такой же миг, растянутый на годы и схваченный внезапно Виолой Ардоне, чей выросший герой, вернувшийся домой, становится таким, каким когда-то был... А может, не «когда-то»? А может, он таким — растерянным мальчишкой, который страшно злится, тоскует и боится, — остался насовсем? Сменив тот самый город, который «не взрослеет», и папину фамилию
*
— В переводе с итальянского Сперанца означает Надежда.
, значение которой поддерживало дом и крошечный огонь, ещё горевший в сердце, — кем стал ты в новой жизни? Торговцем сладких трубочек с начинкой из рикотты? Водителем автобуса? Сапожником, что горбится над парой башмаков, протёртых у «виско́в»? А может быть, отцом? Учителем? Творцом... Известным всем ценителям, чужим в любой стране, скупым на чувства к «страждущим», великим скрипачом, спасающимся в мире, лишённом городов, домов и потолков... «Детей не выбирают», — вздыхала твоя мама, с которой бы, наверное, поспорила вторая, а третья — Ардоне — осталась в стороне: не только потому, что выбрала историю, оставленную в прошлом, как никому не нужное, забытое дитя, но потому ещё, что вряд ли бы сумела кого-нибудь из тех, о ком писала здесь, сегодня осуждать. И собственное имя
*
— Семейство струнных смычковых музыкальных инструментов зовётся виолой.
сыграло в этом смысле и с жизнью, и с героем особенную роль.