Франсуа Плас: «Я люблю сбегать»
Беседовала Вера Бройде
Фотография: предоставлена ИД «КомпасГид»
Французский художник о книге «Узник Двенадцати провинций», смерти и взрослении, искусстве рисования, целительстве и понимании волшебных языков.
Не так-то просто — найти во Франции пленительную книгу, созданием рисунков для которой был занят кто-нибудь другой: не Плас. Все боги и герои из мифов Древней Греции, а также персонажи классических романов и комедий, волшебных сказок, привезённых из Китая, историй Морпурго и де Фомбеля обязаны своим изображением таланту Пласа как художника и Пласа как читателя. Но только этим дело не кончается. Десятки тысяч семилеток впервые начали читать — без мамы или папы — те книги про малышку Лу, плывущую по морю вместе с дядей, которые придумал Франсуа. А девять лет назад он написал роман от имени подростка, который не попал на поле боя, поскольку человек, решивший, что он умер, отвёз его в другую, параллельную, реальность.
Набросок для книги «Большие медведи».
— Быть может, мы похожи на места, в которых родились и повзрослели. Или какие-то из них нам просто кажутся «другими»: особыми или родными. Как вышло, что вы выбрали Бретань, чтобы начать историю об узнике Двенадцати провинций?
— Бретань я выбрал неспроста. На то имелось несколько причин. Одну из них зовут Анку. Представьте, как скрипит огромная телега. Она везёт покойника. Телегу тащит лошадь такой же чёрной масти, как шляпа у возницы, который ею правит. Его лица не видно из-за тени. Его зовут Анку. Его боятся, ждут и ненавидят. Анку ни с кем не говорит. Просить его о чём-то бесполезно. Он тут, чтобы забрать покойника с собой и отвезти в тот мир на запряжённой чёрной лошадью телеге... Мне нравится выдумывать несуществующие страны, невиданных животных, народности, поверья, законы и традиции, но этот чёрный человек отнюдь не плод моей фантазии. Легенду об Анку я много лет назад услышал именно в Бретани. Второй причиной стало то, что эта область Франции и вправду отличается от прочих. Бретань напоминает мне отдельную страну, которая находится внутри другой страны. Здесь даже говорят не по-французски. Бретонский ближе к кельтскому, поэтому французы из Парижа, Лиона или Ниццы, не понимают жителей Кемпера или Ренна, когда те говорят между собой на этом странном языке. Бретань им кажется далёкой. Далёкой и довольно бедной. В начале прошлого столетия она ужасно пострадала от войны: гораздо больше, чем другие области в стране. Попав туда сегодня, вы в этом сразу убедитесь, увидев тысячи и тысячи могил. Там захоронены солдаты, которые погибли в пятнадцатом, шестнадцатом, семнадцатом годах, а родились — подобно веку и моему герою Гвену. Война сгубила столько жизней, лишила юности и детства, смела деревни, города, разрушив по пути и церкви, и дома, и то, что позже оказалось невозможно ни заново отстроить, ни как-нибудь по памяти восстановить: все эти старые бретонские поверья, красивые и старые легенды, — они исчезли навсегда. И лишь легенда об Анку каким-то чудом уцелела. Я взял её для «Узника Двенадцати провинций», чтобы она не умерла. А что касается вопроса о схожести людей и мест, в которых эти люди родились и повзрослели, то он, конечно, интересный, но я не знаю, как ответить... Я вспоминаю себя маленьким ребёнком. Мы жили под Парижем, и эта жизнь была такой... такой обычной. Ну, знаете: с утра — уроки в школе, потом идёшь домой, обедаешь, играешь во дворе или гуляешь с кем-то в парке, а если дождь, то остаёшься, рисуешь что-нибудь, читаешь книгу или комикс. Всё как у всех. И я ничем не отличался от других — моих ровесников, живущих под Парижем. Однако мы довольно часто ездили в далёкую-далёкую, глухую-преглухую деревушку, откуда была родом моя мама и где тогда ещё жила её семья. Я страшно их любил. Они всегда так радовались нам. И были очень добрыми и славными людьми. Они держали лошадей, коров, свиней и коз, овец, гусей и уток. Повсюду бегали собаки, носились курицы. Ещё я помню ослика... и кошек, разумеется. И я заметил, что они — вот эти старики, мои родные и двоюродные бабушки и дедушки — в общении используют два разных языка. То есть со мной они, конечно, говорили по-французки, а со зверями и друг с другом — на совершенно непонятном языке. И я решил, что этот неизвестный мне язык, наверное, волшебный, раз говорят на нём лишь несколько людей и все без исключения животные. И если к этому невероятному открытию прибавить чувство потрясающей свободы, которую мне там предоставляли, и доброту родных, и красоту реки, деревьев и лугов, то выйдет что-то вроде маленького мира — отдельного, особого, счастливого.
— Девиз Бретани: «Лучше смерть, чем позор», — звучал когда-то как воинственный призыв. Звучит ли он сейчас в сердцах бретонцев? Насколько он вам близок? И что вы думаете о тех, кто ему следует по жизни?
— Я и не знал, что у Бретани был такой девиз. Но не могу сказать, что он мне нравится. Меня не привлекают те девизы, в которых ставятся железные условия: «не делай так, а то умрёшь». Но правда в том, что древнюю бретонскую культуру действительно постигла смерть. Оправиться от потрясений той войны не удалось: бретонская культура угасала с каждым годом... Пока не испарилась, как вода в заброшенном колодце. Хотя в последние года предпринимаются попытки её реанимировать: бретонский снова вводят в школах, на нём поют, преподают, рассказывают новости. И это замечательно, однако не вернёт утраченных легенд, поверий, старых сказок: всего того, что делало язык таким живым и ярким... Меня же, если честно, всегда прельщала мысль, что где-то в мире есть язык, при помощи которого мы можем говорить с животными, а значит — лучше понимать природу, её таинственные знаки, подсказки и послания. Я не хочу примешивать сюда всю эту мишуру про параллельные вселенные, загробный мир и петли времени. Я говорю о том, что можно наблюдать, что можно чувствовать, что было бы прекрасно вдруг узнать. Я попытался воплотить свою мечту, создав такого персонажа, как мой Гвен, чей мир чудовищно далёк от мира странных и пугающих Двенадцати провинций, и всё же он находит в себе смелость иметь свой взгляд на вещи — на оба этих мира. Особый, сильный, мудрый взгляд, который помогает ему не растеряться, не впасть в безумие или апатию, но двигаться вперёд, чтобы лечить зверей, людей и самого себя.
Плас Ф. Узник Двенадцати провинций. / Пер. с фр. Н. Хотинской. — V&% КосмпасГид, 2019. — 272 с.
— Как можно оставаться тем, кем был когда-то, в детстве, когда живёшь среди лжецов, предателей, убийц? Каким-то чудом Гвену это удаётся. Но он ужасно одинок. Или, быть может, в том и кроется причина: его отрезанность от мира как раз и объясняет доброту?
— Вы правы в том, что он ужасно одинок, и в том, что это одиночество проистекает из его своеобразия. И в то же время именно оно — его своеобразие, в конечном счёте, позволяет Гвену найти подход к другим, найти ключи от мира, в котором он стал узником. И он бы не вернулся в свою родную Францию, в послевоенную Бретань, не будь он таким добрым, не обладай он своим даром — лечить, снимая боль. Я думаю, что те страдания, которые ему пришлось перенести, — единственно возможная, «реальная», цена за сохранённую в другой вселенной жизнь, поскольку все его ровесники, оставшиеся там, в Бретани, погибли на войне.
— Идея выстроить реальность, как будто бы застрявшую в том веке, когда летать могли одни лишь птицы, а плавать под водой одни лишь рыбы, реальность, связанную с нами, живущими так далеко в пространстве и во времени, однако всё же с нею вместе, параллельно, — идея эта происходит от того, что всё на свете — нереально? Всё в нашей жизни — ненадёжно?
— Я думаю, что мир, в котором мы живём, действительно отчасти нереален. Вот мы сидим в кафе — в Нью-Йорке, в Лондоне или в Пекине — заказываем чай, и нам его приносят. И нет ни одного отличия: ни в цвете чашек, ни во вкусе, ни в счёте, ни в картинке за окном. И всё как будто бы нормально. Ведь мы же получаем удовольствие от жизни в этом мире... Не понимая или просто не желая понимать, что пребываем в нами же и созданной иллюзии. Но вот мы очутились вдруг в лесу, среди деревьев высотою с небоскрёбы, среди зверей и ядовитых змей, огромных хищных птиц, жуков и пауков. И мы уже не знаем, что нам делать, чтобы выжить, куда идти, как поступить. Возможно, нам на миг покажется, что мы попали в сказку, а после мы, наверно, осознаем, что сказкой был тот мир, где мы с таким комфортом жили раньше, тогда как настоящий мир вот здесь. Лишь он действительно реален... Мне нравятся удобные и мягкие диваны. Мне нравится, что можно сесть на поезд и через несколько часов сойти с него в другой стране. Мне нравится, что можно разогреть еду в микроволновке. Но в то же время я люблю сбегать... Сбегать отсюда — в мир фантазий, который кажется реальней, чем окружающая жизнь. Порой он очень грустный, как в «Узнике Двенадцати провинций». А иногда весёлый и счастливый. Порой его придумал я. А иногда — другой писатель. Всю жизнь я обожал читать чужие книги. Я видел, как иные люди уезжают: одни — куда-нибудь в Малайзию, другие — в Амазонию. А я не мог уехать. Я жил во Франции — и бесконечно путешествовал по странам, которые искал внутри бумажных книг, проваливаясь в мифы, романы или повести. И каждый раз я поражался тому факту, что попадаю в столь далёкий мир, описанный, быть может, семь веков назад, при этом оставаясь дома, в своей комнате... И я всегда надеялся когда-нибудь создать такие книги, благодаря которым кто-то сможет, как и я, увидеть то, что прежде никогда не видел, почувствовать, как сердце замирает, а после бьётся часто-часто, и что-то важное открыть в себе самом и в мире...
Иллюстрация из книги «Лу Всехнаверх».
— Вам хорошо известно, как устроен человек: какие мышцы у него под кожей напрягаются, когда он, скажем, поднимает руку, сгибает ногу или крутит головой. Художники похожи на врачей: им видно больше, чем другим, при взгляде на людей. Не потому ли вы и приняли решение о том, чтоб сделать своего героя знахарем?
— Похожи ли художники на знахарей? Пожалуй... да. Пожалуй, в этом есть частица правды. Как правило, художники используют тот метод рисования, к которому у них лежит душа, в котором они больше преуспели или который им подходит вот в эту самую минуту, вот в этом самом месте. Один из них — стремительный. Второй — неторопливый. Один не требует детальной прорисовки. Второй придирчив к мелочам. Один велит не думать, не тратить время на анализ, который можно будет сделать и потом, а в этот миг значение имеет только он — момент, который надобно схватить, перенести к себе в блокнот и сохранить его, сберечь. А вот второй — наоборот — как будто заставляет размышлять, рассматривая дерево то с той, то с этой стороны, и что-то вспоминать, подолгу наблюдая за светом и за тенью... В моём блокноте множество рисунков. Какие-то я делал, торопясь, когда сидел на пляже, за столиком в кафе или на лавке в парке. И это были скетчи. Но есть и те, с которыми я мучился неделями и даже месяцами, чтобы добиться ощущения того «неуловимого мгновения», которое я помнил, а может быть, придумал. Мне кажется, что Гвен относится к «художникам» второго типа. «Рисуя», он как будто медитирует. И вглядываясь в мелочи, в детали, пытается понять, как этот новый мир устроен, чтобы найти в нём смысл, чтоб отыскать в нём место для себя, чтоб обрести покой и счастье. И в этом плане рисование действительно похоже на лечение: они преследуют одну и ту же цель, которая в конечном счёте сводится к попытке адаптации... Ведь я хотел понять, что ощущает человек, попавший в сети, как рыбёшка: она случайно заплыла вот в эту клетку, а, повернув назад, увидела, что путь уже закрыт и входа больше нет, и рыбка мечется по клетке, пытаясь отыскать какую-то прореху, похожую на выход, однако её нет, тогда она теряет всякую надежду, но всё ещё старается, отчаянно старается хоть что-нибудь найти, и, наконец, находит новый выход, скорей плывёт к нему — и попадает в новую тюрьму... И снова ищет выход. Всё это мне напоминает русские матрёшки. Когда я сочинял историю про Гвена, то думал о такой конструкции, которая окажется внутри гораздо больше, чем снаружи.
Иллюстрация из книги «Заикающийся принц».
— Навозный жук, лежащий на спине и дёргающий лапками. А также заяц, пойманный в силки. Большая черепаха, приплывшая неведомо откуда, чтоб из неё сварили суп. И мальчик Гвен, лишённый права голоса, свободы жить и поступать, как ему хочется. Он видит в них себя. А что испытываете вы при взгляде на собак и кошек, мышей и попугаев? Сочувствие и жалость? А может, зависть? Может, радость?
— Как мальчик, выросший в предместье, на кошек, птиц и на собак я редко обращал внимание. В них не было чего-то необычного, внушающего страх или восторг, способного меня заставить размышлять о том, что там творится, в их маленьких пушистых головах. А вот животные в деревне, куда мы ездили порой, меня всегда притягивали так, как будто они были какими-то посланцами с далёкой неизведанной планеты. Особенно мне нравились коровы. Я помню, как меня и нескольких других детей послали в поле, чтобы выпасти коров, которые не очень-то желали слушаться малявок: коровы шли куда хотели, могли свернуть направо, хотя прекрасно знали, что путь лежит налево, или внезапно встать и, как их ни проси, даже на дюйм не сдвинуться с дороги. Однако нам вручили прутики, которыми велели их изредка и очень-очень нежно, совсем несильно ударять по попам и бокам, чтоб направлять туда, куда нам надо. Наверно, эти прутики казались нам волшебными. Огро-о-омные коровы послушно шли вперёд, а мы, такие крохи, их сзади подгоняли и совершенно точно ощущали, что стали вдруг такими важными, большими, сильными людьми.
— Когда вы перестали верить в чудеса?
— Я, знаете ли, рационалист. Да и француз к тому же. А все французы мнят себя наследниками славного Декарта. Что лично мне, признаться, кажется смешным, поскольку большинство из них Декарта не читали. А я однажды прочитал труды Филиппа Десколá — известного французского философа и антрополога. Так вот они заставили меня пересмотреть свой взгляд на мир и человека, на способы познания и отношения с природой. По мысли Дескола, такого рода отношения подразделяются на типы. Он выделял четыре типа. Один из них — рациональный — сводился у него к тому, что человек примерно понимает, как ему следует использовать природу, чтобы облегчить себе жизнь, но саму жизнь предпочитает проводить в условиях, далёких от природы. Второй подход, в отличие от первого, предполагает вовлечённость человека в жизнь природы. У Дескола он назывался анимизм, а в качестве примера анимистов учёный приводил индейцев Амазонии, которые умели взаимодействовать с природой, поскольку они были её частью. Вот если б я вдруг оказался в джунглях Амазонии — сегодня или даже двадцать лет назад — то, уж конечно, не сумел бы там прожить и дня. Согласно третьему подходу — тотемизму, у человека были предки, которые произошли не только от животных, но также птиц, камней, деревьев и цветов. Спустя тысячелетия нас всё ещё объединяет с ними некий общий дух. И, наконец, четвёртый тип — аналогизм, распространённый главным образом в Китае, определяется попытками найти для всех поступков человека параллели из мира птиц, зверей, природных катаклизмов и явлений... Мне кажется, что если мы хотим заботиться о той земле, которую считаем своим домом, об окружающей среде, природе и планете в целом, то мы не можем — ну, просто не имеем права быть только рационалистами. Нам также надо быть немного анимистами, немного тотемистами, аналогистами немного. Мне кажется, нам следует стараться в себе соединять и примирять все типы, все модели, описанные Дескола. Так что хотя я и назвал себя вначале рационалистом, на самом деле я им не являюсь в полной мере. Я не уверен в том, что перестал, как в детстве, верить в чудеса. Во всяком случае, я верю в то, что в мире происходят иногда такие удивительные вещи, которые мы вряд ли сможем объяснить каким-нибудь разумным способом. Порой мы думаем: «Какая грустная собака», — а ведь она и слова нам об этом не сказала. А иногда сама собака нас понимает лучше, чем родные, хотя мы ей не говорим о том, из-за чего сейчас грустим. Выходит, что язык не может быть тем признаком, который отвечает за развитие? Я помню, как росла моя малышка: ей был тогда всего лишь год, она ещё не говорила, но всё уже как будто понимала — я видел это по её глазам и по лицу. И я, мне кажется, не говоря ни слова, её тогда как будто тоже понимал.
Иллюстрация Ф. Пласа.
— А вы скучаете по собственным героям, закончив сочинять о них историю?
— О, да, скучаю. Иногда. Хотя, наверное, не столько по героям, а сколько по тому, что с ними связано: по атмосфере, настроению и чувствам. Когда ты пишешь книгу, она как будто бы становится твоим партнёром, твоим советчиком, твоим воображаемым приятелем, а может — просто другом. Закончив сочинять, ты с ней прощаешься и чувствуешь себя при этом, как человек, оставленный на острове.
— Возможно, вы порой встречаете героев, придуманных другими, с которыми бы вам хотелось выпить кофе, пройтись по городу, послушать музыку, порисовать и поболтать?
— Подростком я с ума сходил по Лорелин — то есть сержанту Лорелин — из комиксов «Валериан и город тысячи планет» Пьера Кристин и Жан-Клода Мезьера. Валериан всё вечно делал как положено: по букве, по закону, — он был таким героем, с которого берут пример. Но мне он, если честно, казался солдафоном. Тогда как Лорелин меня всегда смешила. Она была забавной, ужасно непослушной и очень-очень умной: на самом деле Лорелин его всё время заставляла сомневаться в принятии решений и выборе разумного пути, — по существу, она вела Валериана дальше. Ну, и конечно же, она была красивой — такой обворожительной и милой. И я... я, правда, был в неё влюблён. А кроме Лорелин, мне очень нравился Джон Сильвер из «Острова сокровищ», — вот с кем бы я хотел свести знакомство. Мне кажется, что у него я мог бы научиться рассказывать истории... И ладить с попугаем, сидящим на плече.