Утраченные надежды
Текст: Владимир Березин
Фотография из архива автора
Писатель-пешеход Владимир Березин о гибели культуры на окладе.
Был у меня хороший товарищ, писатель Пронин. Однажды мы разговорились с ним на тему, которая волновала нас обоих. Мы говорили о наших надеждах, что и привели обоих к прозябанию за письменным столом. Речь его, впрочем, была куда цветистее и образнее, чем можно это предать согласно правилам цензуры. Но говорил он, в общем, волновавшие нас всех тогда вещи:
— Я когда-то в детстве мечтал стать писателем: папаша мой-то прочёл письма Толстого к Бунину (если ничего не путаю). Ну, там: «Ваня, ты лох, ты там весь в заднице и в Париже, а я на даче с домработницей, у меня тиражи и уважение, надо только не возникать, и всё будет лучше, чем прежде, возвращайся, Вань!» И тогда я осознал, как это клёво: быть писателем. На работу он не ходит, например, — потому что не работает, а пишет. Для меня это было актуально: ну, блин, я в школу каждый день, в любую погоду, как все, в то время как на самом деле я самый умный. Я ходил мимо пенсионеров — они там на горке, где лавочка и стакан на ветке, столик и домино — и прикидывал, сколько мне ещё так фигачить до пенсии. Выходило многовато — календариков не напасешься дни прокалывать. И вот я мечтал стать писателем с ненормированным рабочим днем, то есть отвалить на пенсию как можно срочно.
В принципе получилось, теперь вот только полочку для зубов на стенку приладить, и можно жить.
Но я не о том, я о карме и о судьбе.
Моё поколение для меня примерно от начала шестидесятых до начала семидесятых. От того часа как скинули кукурузника, до того, как скинули Альенде с Корваланом. Поколение субтитров Ээро и мороженого по девятнадцать копеек. Так вот это поколение оно же вообще-то потерянное. Не в красивом смысле, а — непригодившееся. Сейчас-то, конечно, это самое поколение лезет изо всех щелей, чтобы как бы тоже покричать: вот, мы есть, мы — Быков, Гришковец, Абрамович (про писателей говорить не буду из ревности). Но это все лажа. Потому что на самом деле есть такая штука, как геном.
Мне спится и видится, как я пишу многосерийку про битву за кукурузу
Я вообще-то не знаю, что такое геном, но я скажу, как я про него себе воображаю. Люди должны быть приспособлены к окружающей действительности, поэтому геном помогает нам родиться именно такими, чтобы получше её иметь. Действительность, падла, меняется, и тогда имеет нас... И вот, скажем, я был заточен под действительность шестьдесят восьмого года. Я ей идеально шёл, в этом году, когда бузили парижские студенты, а дисциплинированные советские танкисты секли искру из пражской брусчатки, я добился бы сразу и многого. Не будем перечислять все возможные поприща — ну, на олимпиаду я бы, наверное, все же не поехал — но их немало.
Остановимся на советском писателе. Эх, каким бы я мог быть советским писателем!
Мне спится и видится, как я пишу многосерийку про битву за кукурузу. Мне нетрудно — я под это заточен, я просто хочу про сельхозкооперацию, про покорение ледовых полей, китобойную флотилию, про перековку стиляг, ну что-то такое, чтобы добро побеждало родимые пятна вдребезги. Я — такой, у меня есть все необходимые качества. Я даже не интересуюсь, покупают ли мои книги, мне все равно, мне только надо, чтобы их издали огромными тиражами за огромные деньжищи, а там пускай под стол подкладывают, в интересное место засовывают, буржуйки топят, план в них заворачивают, мне все равно. У советских — собственная гордость, до фига особенная.
Я бы дружил со властью. Мне прощали бы аморалку и алкоголизм. А как не простить? Иногда я подвязывался бы на год, и меня включали бы в делегации. Я бы фотографировался с Фиделем, с Кимом, с Саддамом. А что — войны-то не было бы, зассали бы янки. Саддам писатель, брат, мы бы давали друг другу автографы, курили кальян. Ну и что, что иракский народ томится? Я вот сейчас томлюсь, и меня никому не жаль. Никто не включит меня в делегацию, а если я сам куда-нибудь припрусь, то никому я там не нужен и не интересен. Вот будь я советский писатель — тогда да, тогда меня водили бы на веревочке везде и ко всем, Джей Ло желала б снять меня в клипе (спящего поперек стола) а Роберто Карлос пригласил поиграть в бильярд — хрен ли ему неграмотному спортсмену со мной ещё делать. Все это было бы, а теперь? Мне не пришлось зарывать талант в землю, все бы зарыли без меня. Наше поколение похоже на выпускников мореходки, узнавших, что все моря и окияны пересохли навсегда. Те, что были прежде нас, успели себя хоть частично реализовать в заданных при проектировании условиях, те, что после — в общем-то, и не знают, каковы были те условия. А тут поманили — и кинули. А ведь мы готовы были уже... Уже начали пьянствовать и безобразничать в промежутках между бездельем и перекурами, и тут оказалось — всё. Но всего остального мы не то чтобы не умеем делать, а просто не хотим уже, признайтесь, коллеги. В этом наше предназначение.
Конечно, вроде бы и теперь никто не запрещает, но в том-то и цимес: при рыночных отношениях пить и безобразничать сплошь и рядом приходится на свои. Только несоветский идиот может сказать, что в этом есть высокий кайф. Нет. Пить надо не во время работы, а вместо работы, и чтобы зарплата шла, и чтобы блевать на знамя передовиков производства, и чтобы с утра, цвета матэ, бодренько присягнуть на верность марксизму-ленинизму. И совершенно же искренне! Это образ жизни. Эх, каким бы я все же был писателем, каким членом профсоюза. Я бы снимал трубку: «Что? Что написал этот козел? Нет, конечно, я его давно не читаю, этого кретина, конечно, подписываю, конечно, зачитаю. Завтра, да. А что напишете, то и зачитаю». Потом сразу вниз, во двор, к автомату с двушечкой: «Старик, мне сейчас звонила эта сука... Ну, ты понимаешь. А что я мог сделать, старик? Очередь на квартиру, да... Но ты же знаешь, если бы не это — я бы её просто послал! И потом, в мае едем во Франкфурт. Вот после Франкфурта — давай созвонимся после Франкфурта? Нет, я сам лучше тебе позвоню. Держись, старик! Как я тебе завидую! А мне, представь, придётся эту мерзость завтра вслух читать... Пойду напьюсь». И правда — пойти и нажраться в хлам от отвращения к себе. Какая буря эмоций! Какая востребованность! Орать с балкона: «Ссал я на вашу власть!» и пытаться это сделать, отнимать фуражку у оробевшего участкового — хули, это ж писатель! — потом заставить его пить и рассказать всё-всё.
А ещё я писал бы в стол — ну а как же?! Всего одну книжку. А вдруг пригодится? Вдруг удастся передать, опубликовать под псевдонимом, вдруг она там понравится? Да тогда ссал я на вашу власть! Впрочем, это вряд ли. Подумывал остаться у Фиделя, там Рауль сам предлагал, мол, советскому Хэму у нас скидка выйдет. Но — жарко, блин... Очень жарко. А в Переделкино зимой — красота! Идешь от вдовы писателя П. к писателю П., а тот уже в окошко машет, показывает: она в сугробе, достань сразу пару, пару! И потом еще придут первая жена писателя П. и еще поэтесса П., руководительница литературного объединения «В перёд!» и вообще.
Я написал бы серию «Брежнев за мир!», да он бы у меня войну выиграл один
Творческие отпуска в дом отдыха, от семьи... А громадные авансы... И за всё это — написать полтонны муры. Это что, дорого? Фигня какая. Вот в такой жизни — рыба в воде. Даже можно на старости что-нибудь не подписать. И потом сказать: «Сорокин, юнош пучеглазый, я тебя отмазал на комиссии, но ты себя в искусстве любишь или как? Пиши в стол, как все. Хочешь, почитаю?» И заставил бы суку слушать. И дочитав пятую страничку, последнюю, сказал бы: «Ну вот, и я про пидоров умею. А остальное не покажу, надо еще доработать... Надо много работать, Сорокин, и тогда сможешь пить „Золотое кольцо“, а не „Солнцедар“, а с кольца приход другой, оптимистический приход».
Можно сказать: эка невидаль, сейчас продаться тоже можно. Пиши про борьбу правозащитников за светлое будущее чеченцев, про мерзкие происки вонючей власти. Но нет, это же не то, как вы не понимаете? Моя лира не желает быть проституткой сената США, мне неприятно думать, что «не многовато ли баксиз опять просит тот райтер себе на водка?». Нет, моя лира желает быть законной, зло берёт: «Малая земля» одна чего стоит, но ведь написали за генсека и встали. А я бы мог художественно развить, оформить, додумать наконец... Я написал бы серию «Брежнев за мир!», да он бы у меня войну выиграл один, Целину вспахал и возродил страну один, а потом полетел бы в космос помочь Гагарину вернуться, разрушил бы НАТО, освободил Африку... Дети хотели бы быть похожими на Брежнева! На этого героя, что пересекает небосвод над их кроватками, в своём плаще с пятью золотыми звёздами...
Но те люди были заточены под чуть другую действительность, они не могли так, непринуждённо. Они не могли, а я мог. Но жизнь не удалась, теперь мне это совершенно ясно. Рыночные отношения губят всё, что нельзя продать или купить. Увы, многотомный роман о битве за урожай не продаётся, потому что не покупается. Комиссары в пыльных шлемах не будут травить анекдоты на моих поминках, вот что обидно. И тогда зачем это все? Написать гениальную книгу, потом ещё, ну, может, три... Сколько это может продолжаться? Где Джей Ло, которой я из чванства откажусь расписаться на попе? Где это всё, что мне положено по геному? Надо было всё же идти в полярные летчики. Там белым-бело, а ты летишь, и на всё насрать, даже на плащ со звёздами...
Вообще-то, я был восхищён этой поэмой. Это была именно поэма, и именно о том, из чего сделаны все утраченные надежды — из желания войти в одну и тут же реку дважды. Кто так не хотел? Все так хотели. Ведь даже генералы всего мира готовятся к прошлой войне, а не к будущей, и всегда так выходит, что к прошлой они готовы, а в будущей выглядят, как писатель, что нынче пришёл за дачей в Переделкино. Но забрось нас в прошлое, кем бы мы стали? Я — Сорокиным, а он — Пелевиным? Какие романы б написали — «Криптономикон Марии Медичи»! «Фазотрон Люцифера»! Мы бы были скромные попаданцы сразу в Переделкино, безо всяких вселений в Кремль и Рейсхканцелярию. Да только не нужно это сейчас — разве душу дьяволу не продать, а подарить.
Поразмыслив, я ответил писателю Пронину следующей речью:
— Это хорошие слова и хорошая мечта. Над этой мечтой трудилась уйма народу, и вот они его делали, да. Кстати, это не письма Толстого к Бунину, вовсе нет — это воспоминания самого Бунина, что он записал в 1949 году: «В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нём, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: „Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой“. Я встал и прошёл в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шёл навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал. „Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?“ — спросил он <...> и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор ещё на ходу:
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России...
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля... У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго,— меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — „в суматохе!“ — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского...»
*
— Бунин И. Третий Толстой // Собрание сочинений в 9 т. Т. 9. — М.: Художественная литература, 1966. С. 448.
Очень показательно, что Толстой тут выходит неважной альтернативой бунинскому житью. И так нехорошо, и этак неважно. Человек умирает, и ничего, кроме печали в том нет.
...чему завидовать — паническому ожиданию четвёртого автомобиля, утреннего и чёрного?
Мысль о прошлом времени меня тоже иногда посещает. При этом я хорошо понимаю, что ничего никуда не делось — только слово «литература» можно заменить на слово «журналистика», это во-первых. А во-вторых, и это самое интересное — миф основывался на том, что можно написать роман о лесорубах или о любви главного агронома и начальника машинно-тракторной станции, и будут Переделкино и Коктебель, будут белка и свисток, совещания братских литератур и путешествия с инвалютами, переводными рублями, чеками и сертификатами. Ан нет, когда я начал исследовать этот вопрос, то оказалось, что романа, наполненного овном – мало. Нужна нормальная карьерная работа с перегрызанием яремныхвен и различными видами секса — причём сперва для получения талона на простые пряники в виде шапки из зверя домашнего, средней пушистости. Эти навыки можно применить и сейчас — и, если не хочется мараться о журналистику, то можно и в лётчики. Правда, лучше не летать самому. Лучше подкатить к взлётно-посадочной полосе на чём-нибудь чёрном и лаковом. Загрузится в «Фалькон», который принадлежит тебе, как и половина всего, что в стране имеет крылья. И лететь в белом безмолвии — потому что в США летают через Северный Полюс. Лететь и гадить на всё — в личном сортире с телевизором.
На это Пронин начал что-то мямлить, но неслышно и жалобно.
«Фалькон» его поразил.
Слово «Фалькон» напоминало «флакон». Или «плакон», как про этот важный предмет выражался писатель Лесков в очень грустном рассказе «Тупейный художник». Мы-то знали, насколько важен плакон в настоящих мужских разговорах, а уж в разговорах об утраченных надеждах — и подавно. Воспользовавшись тем, что друг мой потерял концентрацию, я продолжил:
— Нет, даже с нашей точки зрения, а мы-то с тобой, прости, пожалуйста, оба известные неудачники — даже в 1936 году, когда Толстому оставалось ещё десять лет жизни, это был неважный выбор. Волосы поредели, нездоровье, запреты врачей, впереди колотушка 1937 года... Да, блин, чему завидовать — паническому ожиданию четвёртого автомобиля, утреннего и чёрного? Последнего, так сказать, автомобиля? Ожидания шагов по лестнице, шевеля кандалами цепочек дверных?
Но Пронин всё же вывернулся:
— Завидовать можно только одному: самодовольству. Вот его бы я прикупил, не глядя на затраты. Объективно же взвесить не выйдет, тогда получится, что завидовать надо только маленьким мальчикам, у которых всё впереди. Да и то — любой из них может оказаться цесаревичем Алексеем. Или несчастным Димитрием. И потом, будучи сам маленьким нецаревичем, я как-то мало задавался поредевшими волосами, что Бунина, что Красного Графа. Вот автомобиль — это да. Каждый день не ездить на работу. Да, сказка из серии: хорошо было при царе, я бы крепостных кажный день порол. Ну дай же мне помечтать...
Но я помечтать не дал и, как истинный зануда, не отставал:
— Видишь ли, вот чего не было у «Третьего Толстого», как называл его Иван Бунин — так это настоящего самодовольства. В начале своей жизни он был ушиблен своей ублюдочностью (в прямом смысле этого слова), пока, наконец, не отсудил себе титул. И тут же революция смела все звания и титулы. Всю жизнь, когда его называли «граф» — ему казалось, что над ним глумятся. Собственно, над ним и глумились. И смотри, братан, Толстой говорит Бунину об автомобиле и коллекции трубок, будто заклинает ужас жизни. Он и Бунина-то зовёт к себе, как человек, который упал в яму с говном, чтобы не одному там сидеть. Крепостные... Про крепостных — помнишь, в описываемые времена семидесятых был рассказик такой в «Вокруг света» — там, в конце этого журнала, на последней странице, рядом с оглавлением, печатали крохотные рассказики. Один из них
*
— Паншин Алексей. Судьба Мильтона Гомрата (1967) // Вокруг Света, 1979 № 2. С. 64.
был про человека, что хотел очутиться при дворе короля Артура — он любил мир драконов и рыцарей. И он оказался в подвале: «Навоз сюда будешь кидать, — говорят ему — А спать на этой дерюге». В общем, времена не выбирают, в них живут и умирают, большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять.
Я понимал, что спор — дело высокое, спор подчёркивает то, что оппоненты всем интересны, что ругаемый люб ругателю, а правота всех сторон имеет кладбищенский, гробовой оттенок. Пронин ещё, правда, сопротивлялся и говорил что-то вроде:
— А вдруг бы я был особенным совписом? Мобуть, я целоваться умею хорошо?
— Но отчего ты думаешь, — резонно отвечал я, — что это уникально? Отнюдь. Вот Генеральный наш секретарь, лауреат Ленинской премии, замечу, по литературе, так целовался, что его до сих пор на заборах вместе с Хоннекером изображают. Да и, несмотря на статью, наши гордые советские граждане, подпадавшие под неё, никогда не сдавались.
Самый лучший миф — не связанный с реальностью
— О! — задумался мой товарищ... — Дай помечтать...
— Ну, неужели ты думаешь, что я такой тупой, что не понимаю, что это мечта? А? Неужели ты думаешь, что я не знаю, что этот Небесный Союз Писателей не стоит мессы? Я ведь сам мечтал обо всём этом наборе писательского благополучия сам, много лет назад, и слёзы текли у меня по лицу, потому что когда я поступал в Литературный институт, то написал точно такой же текст, но наполненный надеждой, а не горечью кладбищенского прощания. Самый лучший миф — не связанный с реальностью. Мы все эмигранты, бродим по выдуманным литературным парижам, чистим по вечерам сабли с анненскими темляками и стряхиваем пыль с газырей. И дома у нас никакого нет — ни там, ни здесь.
— Но мы ведь не одни, — сказал с надеждой Пронин.
— То и дело, что не одни. Есть и хуже нас — те, что играют в вымышленных писателей, выдают друг другу корочки с тиснением, а то и с орденом Ленина и надписью «Союз писателей», устраивают перевыборные собрания и собрания отчётные, а потом отчётно-перевыборные. А потом приходят к нашему Государю на манер отставного чиновника Мармеладова и просят денег, и ведь знают, что денег им никаких не дадут, а всё равно просят, и скорбь в их глазах, а в волосах соломинки, будто они ночевали на сенных барках.
— Ай, ужас! Ну так дай мне в поддых, дай! — заголосил Пронин.
— В поддых я тебе не дам. Сам мне дай, — злобно ответил я. — Оттого что лень, хотя нельзя, конечно, не дать — в этаких-то обстоятельствах. А литература суть семя мужское в буковках — и бабочки, изблёванные из уст твоих, всё суть заместитель семени. А коли ты истребишь в себе зависть, откажешься от жизни плотской, коли семенем своим превращённым писать станешь, такой Пастернак лошадиный с арабскими кровями польётся из тебя, такие мраморные мухи Мандельштама посыпятся — только держись, и будет тебе с того счастье. Большая цистерна пива на колёсиках, целая детская коляска денег и маленький домик в Переделкино в придачу. Кстати, кроме домика в Переделкино тебе ещё дадут пожизненный номер из особого фонда Дома творчества в Малеевке. А потом ещё прилетит к тебе голубой человек внутри вертолёта «Чёрная акула» и подарит батарейки вместе ящиком мороженого «Бетмен и Робинс», и твоя музыка станет, наконец, вечной. Правду говорю я тебе, верь мне.
Бить я тебя не буду, потому что и сам такой. Всё тебя слушал и думал: пусть всё вернётся, и будут резвиться непуганные писатели — и я среди них наикращий, потому как не напиваюсь пьяный и, может, тем любезен буду народу. И в Переделкино на моём плече будет спать прекрасная поэтесса, и говорить: «Вова, они все пьяные скоты, залечи мою истерзанную душу».
— Да, Переделкино! — оживился Пронин. — А вот в Матвеевском?
— Конечно, в Матвеевском. Но ещё и на Новокунцевском.
На этих словах мы разошлись, довольные друг другом.
Потом товарищ мой умер.
А я вот — живу.