18+
01.12.2022 Тексты

​От мима не сбежать

Текст: Вера Бройде

Фотография: предоставлена КомпасГид

О Германии 1930-х годов, шестнадцатилетнем Харро, его друзьях и противостоянии гитлерюгенду пишет обозреватель Rara Avis Вера Бройде.

Хервиг И. Банда из Лейпцига. История одного сопротивления / Пер. с нем. М. Кореневой. — М.: КомпасГид, 2022. — 312 с.

С чего ему начать, чтоб вы себе представили: представили, как в фильме, будь он когда-то снят, — представили взаправду, как было в прошлой жизни, описанной сейчас, — с чего не проще даже, а вроде как нагляднее, верней всего начать? Иоганнес Хервиг начинает со штанов. «Короткие? Ну-ну. Из хлопка или кожи? А цвет у них какой? Так-так. А что с ремнём? А с пряжкой? Только лямки... Ну, что ж, тогда понятно». И это не дотошность. О, нет, всего лишь точность. Ещё одна примета того худого лета — и той худой эпохи, когда его герои, уже почти закончившие школу, стояли перед выбором: куда теперь идти? В подполье, вслед за Кёбелем * — Немецкий поэт, писатель, путешественник, молодежный лидер и издатель Эберхард Кёбель (1907-1955), основавший в 1929 году организацию левого толка «Независимая молодёжь», рассчитывал вместе с её участниками стать альтернативой Гитлерюгенда — молодёжной организации, учреждённой Национал-социалистической немецкой рабочей партией в 1926 году. Члены «Независимой молодежи» вели свою родословную от движения «Перелетные птицы» и в противовес членам Гитлерюгенда носили броскую одежду: короткие кожаные штаны с лямками, клетчатые рубашки, походные скаутские ботинки. , чьи «птицы», точно скауты, носили башмаки и белые носки, короткие штаны и пёстрые рубашки? А может, в гитлерюгенд, где всё-превсё, конечно: и шорты, и рубашки, и гольфы, и ремни, и лозунги, и лица, — имело цвет листвы, испачканной в грязи...

Коричневый был в моде, когда подросток Харро заметил появление картонок и табличек за стёклами витрин аптек и магазинов. Коричневый стал главным среди других цветов, когда он осознал, что Пауль Зелигман — «отличный парень», друг, точнее — «лучший друг», исчез отсюда вдруг: из школы, из квартала, из их родного Лейпцига, из их с ним детства, планов, из их такой весёлой, такой привычной, жизни, — всего лишь потому, что не был тем арийцем, каким был сам он, Харро... Коричневый явился: как новый взгляд на старое. То был цвет «правых» мыслей, цвет формы — и цвет крови, запёкшейся со временем на здорово распухшем от сильного удара мальчишеском носу. Коричневый стал громким. Чудовищным. Огромным. «Да что ты тут несёшь? Что, черт возьми, такое ты этими штанами и этой вот рубашкой, и перстнем с черепами, и красненьким платочком, повязанным на шее, — что ты пытаешься сказать? Что ты не хочешь быть, как все? Что ты умнее прочих? Что ты сильнее остальных? Что ты храбрее нас, родителей своих?». Вообще-то, нет. Ну, то есть...ни мама, ни отец так искренне, всерьёз, с ним даже не пытались тем душным-душным летом хоть раз поговорить. В семье, живущей в доме на улице Адольфа, уже довольно долго значительно молчали. А Харро, как и всякий, кто только начинает искать себя вон там, за дверью в шумный мир: тревожный, настоящий, опасный и манящий, — и кто пока не знает, кем именно он станет, что выберет, что сделает, чего не совершит, кто смотрит сверху вниз на собственных родных, кто хочет стать другим, кто мечется, решает и вроде понимает, но нет — не понимает, кто злится и страдает, скользит лучом фонарика по тёмным-тёмным улицам, по прыгающим мыслям, по узким длинным строчкам, по знакам и по кочкам, кто в первый раз влюбляется, рискует, нарывается, кто учится у времени, как время пережить, — пока он только здесь, тихонько размышляет, играет, сочиняет: об этом ли они тогда вот так молчали, когда смотрели на него, на сына своего, жующего сосиску, читающего книжку, входящего в гостиную с газетой под рубашкой, с разбитым в кровь лицом.

«Бывали времена и лучше, чем теперь», — писал один поэт в такой чудно́й рубашке с большим воротником * — Имеется в виду немецкий поэт, философ, драматург, теоретик искусства и профессор истории Фридрих Шиллер (1759-1805), приехавший в Лейпциг по приглашению друга в 1785 году и именно здесь, в Лейпциге, создавший знаменитый гимн «Оды к радости» . Он был, пожалуй, прав — тогда, да и потом. Он был настолько прав, что сделался вождём: не в том, конечно, смысле, в котором это слово, подняв, как надо, руку и рявкнув «чьё-то» имя, используют кругом, а в том невинном смысле, что силой своей мысли, лежащей в строчке выше и многих прочих строчках, написанных потом, он «просто» сделал модными такой покрой штанов, высокий бледный лоб, прямой с горбинкой нос и пышный воротник. Теперь поэт стоит — под снегом и дождём, у входа в старый парк, где он сто с лишним лет назад, наверное, бродил — и грустно смотрит вниз на этот страшный мир в коричневых тонах. Коричневый практичен. Коричневый удобен. Коричневый силён. Коричневый во всём. И будет тот умнее, кто с ним, с таким вот временем, коричневым, пойдёт. Пойдёт с ним в ногу, в общем. Как будто бы по плацу — пойдёт, чеканя шаг, подняв повыше флаг: раз-два, раз-два, раз-два!

Дурные времена, чья поступь тяжела, как выбор или бремя, становятся той тенью — бесформенной, безмерной, которая за каждым — за каждым в той Германии, за каждым в книге Хервига, за каждым, кто умеет себя на чьём-то месте всерьёз воображать, — идёт, подобно миму, и дышит хрипло в спину. От мима не сбежать. Его нельзя прогнать. И что бы вы ни делали — он будет продолжать, упрямо и бездушно: зеркально отвечать. И есть ли смысл в том, чтоб монстру, миму, тени — тому, кто неприступен, кто больше и сильнее, — по-детски угрожать? Не лучше ли молчать? Молчать и просто ждать, как эти вон и те, как многие, везде. Как наше большинство. И как смолчал сам Харро примерно год назад, когда ребята в классе, вопя и улюлюкая, облили его Пауля прокисшим молоком. Вот так же, да — молчать? Запомниться тому, кто был когда-то другом, — ничтожным молчуном, не знающим, что делать, боящимся всего... Допустим. Хорошо. Молчание сейчас — оно спасёт хоть нас: меня, тебя, его, ещё её — и всё? А как... потом? Что дальше? Что будет с нами после? И как с такой вот памятью прожить ещё немножко?

Что станет с Харро Егером, мечтавшим быть «другим»? А с папой, с мамой, с городом? Что станется с людьми, которые в том городе сражались за свободу, вступая с гитлерюгендом в открытую борьбу? Что станется с Германией, когда война на улицах ворвётся и в дома, снесёт, как ураган, и стены, и столы, и стулья, и диваны, обрушит потолки, погубит вазы с фруктами, испачкает ковры, сломает все часы — проникнет в клетки крови, дойдёт до сердца с мозгом?.. В отличие от Харро, мы знаем это, в общем. Иоганнес Хервиг тоже, но только по-другому: не «в общем», а конкретно — как маленький ребёнок, который знает куклу, её лицо и ручки, подстриженные волосы, подкрашенные губки, — и знает куда лучше, чем даже тот, наверно, кто эту куклу сделал, кто куклу продавал. Ведь он придумал Харро. Придумал его маму, его отца и Пауля, тех самых одноклассников в коричневых рубашках и нового учителя, кричавшего «Хайль Гитлер!», — придумал всех героев, оставив только Лейпциг, в котором, правда, жили такие же, как Харро, взрослеющие дети. И дети эти тоже, как Харро, вероятно, решали в тридцать пятом, а что бы с ними стало, не встреть они друг друга в районе Конневи́ца, в районе Линденау? На чьей бы стороне сражались через год, не осознай они, что их не так уж мало — по крайней мере, больше, чем думалось вначале, чем думалось тогда, когда они считали, что каждый так живёт, что каждый одинок? И как оно вообще...как это получается, что мы однажды просто — становимся такими? Такими вот, как есть. А вовсе не иными, как, может быть, хотели: не мы, так остальные — родители, знакомые, наставники какие...

Вопросам нет конца. Их столько в книге Хервига, что жизнь — и Харро Егера, и тех, кого он встретил, и тех, кого не знал, хотя и полагал, что их-то точно знал, и наша жизнь, вот эта вот, — становится похожей на реку из вопросов. Вы слышите их плеск и видите их рябь. Вы входите в неё, пытаясь не упасть, а Харро вспоминает историю про карпа, который всё плывёт, плывёт, плывёт, плывёт. Сражается с течением, которое ему как будто бы назло добраться до «своих», потоком унесённых, в реке вот этой не даёт. Обычно в притчах как бывает? Они ведь вечно доплывают. А в жизни — этой, нереальной, и той, другой, былой, реальной, — там карпам часто не везёт. Кто знает, что случится с Харро? В конце концов, он не «герой» — не Зигфрид или там ковбой, не карп волшебный — он живой: покрыт молочно-белой кожей — её легко поранить можно, и кости таза у него, когда лежит, смешно торчат — он хрупкий, если присмотреться, и, как цветок, по-детски нежный... Но он упрямый, хитрый, честный. Порой воинственный, мятежный. Порой смущённый, безмятежный. А в общем, он, наверно, разный, и сам себя понять мечтает, и задаёт все те вопросы, чтоб в этой речке устоять. Они роднят его с другими: со всеми «рыбами», с «живыми», а также с нами и вон с ними — героями романов Шлинка, что, пережив войну тогда, остались с нею навсегда.

Другие материалы автора

Вера Бройде

​Шоколадная фабрика Роя

Вера Бройде

​Волшебная страна

Вера Бройде

​Анна Зенькова: «Подростки — это совы из „Твин Пикса“»

Вера Бройде

Цена консервной банки