18+
25.02.2016 Тексты / Интервью

​Лена Элтанг: «Все проходит, кроме удивления»

Беседовал: Александр Чанцев

Фотография: Георгий Урушадзе

У Лены Элтанг недавно вышел роман «Картахена» и сборник стихов «Камчатка полночь», а не за горами и новый роман «Тавромахия».

Чем не повод поговорить о необъяснимом свете языка, стеклянных лабиринтах, пантеоне шумерских богов и смерти, которой нет?

— Вашим книгам приходилось участвовать в различных «премиальных сюжетах», как сейчас модно говорить. Премия Андрея Белого, «Национальный бестселлер», «Новая словесность», «Русская премия», «Большая книга» — это стимулирует или, наоборот, отвлекает? Влияло ли на продажи книги?

— Премии должны быть вздорными, звонкими, противоречащими друг другу и здравому смыслу. Иначе, какой в них толк? Представьте, Саша, мы с вами заскучали, скинулись по червонцу, основали премию «Золотые глазки» или, скажем, «Золотые лапки», и хотим сделать ее осмысленной и заметной. Две вещи для этого понадобятся непременно:

1. премия должна быть узнаваема, как текст переводчика (согласитесь, мы узнаем дубинский или голышевский перевод из тысячи и будем читать, даже если автор нам не близок),

2. в премии должно быть яйцо, а в нем игла, то есть вопрос чего ты хочешь?

Если ты хочешь продвигать вечно задвинутых в пыльный угол реальности авторов-интеллектуалов, согласных на стопку водки и сухарик, лишь бы с них стряхнули немного пыли, то опоясай чресла мечом и готовься к бою. Если хочешь поплескаться в мейнстриме, то заводи друзей среди надменных спонсоров и веселых, на все готовых рецензентов.

Теперь посмотрим на это дело со стороны виновника торжества. Сидишь ты этак три года над романом, ничего вокруг себя не видишь, живешь, будто одинокая пчела в улье, вот взяток, вот другой, а потом вдруг выбираешься, отряхиваешься и видишь свет и сад, вокруг люди, они хотят твоей добычи, или думают, что хотят, и ты понимаешь, что время показывать мед и пергу. Вот, думаешь, теперь уж пожужжим, постоим на сцене, цветы понюхаем. Но будь начеку. В лучшем случае волна омоет тебя и схлынет, оставив в твоей руке несколько monetaria annulus, чтобы купить дрова и бутылку красного. В худшем — ты в досаде отправишься домой работать, проклиная свою моллюсковую слабость: again, again.

Мне приходилось делать и то, и другое, и даже третье, но я не жалею. Было весело. Главное — помнить первый закон выживания в писательском аду: мы — то, чем мы притворяемся, надо быть осторожнее.

— Не знаю, насколько хороша ситуация с премиями, но в вашем изложении — определенно весела! А какова ситуация с русскоязычной литературой в Литве? Какие взаимоотношения складываются с литовской литературой, что вообще интересного происходит в литературном мире Вильнюса?

— По правде сказать, писателей я избегаю, не то чтобы старательно, а, скажем так, по возможности. А к поэтам отношусь со стыдливым участием. Так человек, много лет посещавший групповую терапию для зависимых, переходит на другую сторону улицы, когда видит человека из своей группы, хотя нынче чист как стеклышко и давным-давно завязал.

Однажды я пойму, что больше не могу написать ни строчки, выберусь из башни по веревочной лестнице и пойду, наконец, знакомиться. Со всеми, кто захочет

Живу я здесь, как за слюдяной оконницей, или нет, за оградой крепости Мананнана, где магическая чаша распадается на части, стоит произнести слово лжи. Никаких тебе соленых смыслов, свинцовой зависти, взаимных похвал и фуршетов, зеро амикошонства. Люди мы тяжелые, страшные, нам нужно держаться подальше друг от друга, правым ухом слушать дыхание жизни, а левым — дыхание смерти. Всех отлучить и сохранять равновесие.

Бывают исключения, разумеется. Скажем, когда вас сводит работа. Тут уж следует вывинчиваться из норы и позволять себе человеческие чувства. С вильнюсским поэтом Бразюнасом меня свел роман «Каменные клены», когда Владас перевел его на литовский — до сих пор считаю это подвигом, равным постройке Гильгамешем городской стены Урука. Волшебный человек Владас, гений miestas'а. С востоковедом Владимиром Коробовым свела редактура четырех моих романов, представить страшно, что было бы, не возьмись он за это дело, отложив перевод Абхидхармы. Да чего там, Вильнюс набит талантливыми людьми, как арбузными черными семечками. Здесь высочайшая плотность актеров, живописцев, саксофонистов и прочего необходимого для борьбы с хаосом людского пламени. Так вышло, что этот пожар происходит без меня, хотя издали наблюдать занимательно. Однажды я пойму, что больше не могу написать ни строчки, выберусь из башни по веревочной лестнице и пойду, наконец, знакомиться. Со всеми, кто захочет.

— Не могу не поддакнуть — поэтов сам всегда остерегался... Но серьезно о серьезной поэзии. Ваша проза очень поэтична, так, что те же стихи (сборник «Камчатка полночь» вышел почти одновременно с «Картахеной») можно спутать, представить частью вашего же романа. Что для вас первично, признаете ли право на существование жанра стихопрозы или главное — то, как слова действительно должны звучать?

— Стихопроза? Это что-то вроде кофе с цикорием, где оба компонента теряют свои приятные качества. Наверное, дело здесь не в жанре, а в инструменте, которым ты себя ограничиваешь. Текст имеет ту же структуру, что и свет, но не тот бледный, движущийся огоньками на болотах, что в Уэльсе называют овечками мертвецов, а прямой, льющийся из окна в крыше плотницкого сарая, горячий, полный древесной пыли. Надо просто лечь под него прямо в груду свежих стружек. У меня есть стихи, отшелушившиеся от прозы, будто побелка от стены. Есть проза, на дне которой можно отыскать засохший амфибрахий, с которого все началось. И вы правы: эти стихи до сих пор узнаваемы в тексте романа, как младенцы по родинкам.

Мы с вами оба знаем, что в небесном фольксгартене поэзия — чертово колесо, а проза — колесо обозрения. На этот скользкий, белый, гудящий круг мне уже не забраться, наверное, но я помню, каково это — жить в мире, где погода горизонтальна, согласно барометру движущемуся вдоль и поперек. Ладно, я больше не пишу стихов, и это входит в список необходимых потерь — один мой персонаж называл так список на тетрадном листке, который он вывесил на двери своей палаты в дурдоме. Туда входила мышь, зеркало, аметистовые пуговицы и другой доктор.

Язык, который критики называют то подчеркнуто европейским, то нарочито стилизованным, то слишком пышным, на самом деле обычный русский язык, каким он должен быть по задумке Господа

— Вы подписались бы под набоковским «My style is all I have»?

— Полагаю, у меня другой взгляд на то, что в те годы называлось стилем. И что бы ни называлось этим словом в наше время, я меньше всего о нем думаю.

Тот самый человек пустой, кто весь наполнен сам собой. Язык, который критики называют то подчеркнуто европейским, то нарочито стилизованным, то слишком пышным, на самом деле обычный русский язык, каким он должен быть по задумке Господа. На таком русском говорил мой дед, которому посвящены некоторые мои стихи (они помечены инициалами ЮА), на таком русском я говорю по сей день, поэтому мне не нужно напруживаться, чтобы поразить читателя лисьими хвостами и фазаньими перьями.

Что касается набоковских bòn mót, то я, пожалуй, подписалась бы под другой фразой: «I am greatly distressed and disgusted by my unprepared answers. These answers are dull, flat, repetitive...» И это чистая правда, Саша! Получая редкое удовольствие от нашей с вами беседы, я все же сознаю, что писательские ответы на вопросы критика всегда имеют наивный вид и привкус мистификации, даже если условная чернильница на тот момент до отказа заправлена честностью. Говоря о новой книге, влюбленный автор крутит ее в руках, будто стакан красного, пытаясь обозначить стеклянные грани, передать танины, описать апелласьон, но проходит год, вино отдышалось, автор успокоился, и теперь, если вы спросите, что он хотел сказать, когда наливал вино, то, вполне вероятно, услышите совсем другую историю. В делах любви должна быть легкая примесь мошенничества — это если верить Монтеню, а кому же еще верить?

— Все же спрошу о еще одном потенциальном жанре. Некоторые ваши стихи — во всяком случае, на мой «испорченный» рок-музыкой слух, — звучат как песни:

с терракотовой террасы
глядя в глиняную тьму
ищешь альфу волопаса
сам не знаешь почему
чужестранная картинка
нет медведиц нет ковша
только лунной аскорбинкой
успокоится душа

Были ли у вас опыты музыкальной записи ваших текстов? С кем бы вы хотели — если хотели — записаться? И вообще — какую музыку вы слушаете?

— Всякое случалось. Одним из самых необычных опытов был опус композитора Сергея Жукова, написанный по мотивам моей первой книги, где пианистка не только произносит текст, но время от времени отрывается от инструмента и стучит по пишущей машинке, поставленной на сцене. Самым удивительным, впрочем, был другой проект, до сих пор не могу забыть окаменевшую от удивления публику в доме Венцловы, где проходила презентация «Каменных кленов», изданных на литовском языке. Внезапно туда явился Владимир Чекасин со своими учениками, они ловко вытащили инструменты (даже контрабас!), вокалистка открыла роман, исчерканный нотами, и мы услышали мини-оперу, написанную Чекасиным по нескольким страницам романа. Маэстро сидел за роялем в своей чудной шапке, и я не видела его лица, но думаю, оно имело лукавое выражение, потому что презентация на этом закончилась. После сорока минут этой музыки говорить было уже невозможно и все просто и радостно напились. Позднее у нас с ВЧ был разговор о постановке большой оперы по мотивам «Других барабанов», но я заканчивала новый роман, и мы отложили это на год-другой. На самом деле, я немного струсила, хотя виду старалась не подавать. Я выросла в семье театрального режиссера, ребенком смотрела все отцовские репетиции и знаю, что это адова работа, забирающая всю шакти до последней капельки. Тем более, когда за дело берется гений, с ним уж не посачкуешь, тут намечается полная гибель всерьез. А я люблю работать одна, в божественном отсутствии партнеров и обязательств.

Что касается музыки, то со мной скучно об этом говорить, ничего нового и ослепительного вы от меня не услышите. Я слушаю только замшелую классику и джаз, да и тот примерно до выхода Blues Five Spot. Могу часами занудно рассказывать, как меня сдуло с кресла в Фестивал-холл, когда Иштван Кертеш приручал Лондонский Симфонический с помощью Stabat Mater и невыносимой холеры по имени Лоренгар Пилар. Могу не рассказывать!

Зеркала лгут и множат растерянность. Автор и сам стоит перед пятнистым зеркалом, содрогаясь от вседозволенности

— От языка музыки перейдем к говорениям на языках. Ваша проза — очень западная. И я имею в виду не только большое количество вкрапленных слов, словечек и выражений на итальянском, латыни, английском и так далее. И даже не героев (в «Картахене» только в паре мест упоминается, что герой — русский из Вильнюса, но он давно уехал, «по нему и не скажешь») и антураж (Италия, Англия), но — самый дух европейской культуры. Если бы не буквально парочка «улик» (выражение «тушинский вор») и не знать (о) вас, то роман легко можно было счесть переводом с какого-либо европейского языка. Что это для вас — ваша личная среда и интерес? Желание уйти от да, набившего оскомину пространства традиционной русской литературы? Или же некоторое остранение, которое позволяет выкинуть героев в красивое, утонченное, но все-таки немного инокультурное пространство, где герой и приобщен и отстранен одновременно?

— Саша, да вы насквозь меня видите. Дело именно в отстраненности, как в своего рода инструменте познания. Русский язык это необъяснимый свет, что каждый раз преломляется по-новому, и вот эти преломления, углы, сияющие осколки я стала лучше различать, оказавшись в чужих краях, можно сказать, я увидела русскую речь, как артефакт, бел-горюч камень Алатырь, всем камням отец, исцеляющий раны. Все мои персонажи — это русские люди, живущие за границей. Так уж сгустились их обстоятельства. И все они, как умеют, хитро ли, просто ли, спасаются от своей тоски по кириллице, кто пишет дневник, кто сочиняет роман, кто ведет блог, описывая поддельные путешествия и призрачные любовные истории. Но как бы они не старались, их плоть и голос уже изменились, приняли в себя семена новой реальности, ее звуки, запахи, орфоэпию, теперь они и говорят и молчат по-другому. Помните, что пишет своей жене лиссабонский арестант из «Тавромахии»? «Существуем только я и кириллица, латинские буквы недостаточно поворотливы, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок: прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием».

— На каком языке — если выбирать (пере)рождение — вы хотели бы писать?

— Если придется родиться на этой планете (без перьев и с двумя ногами), то на русском, разумеется. Хотя язык деревьев и друидов было бы здорово постигнуть. Или тайный язык голубоногих олуш! А если бы условием перерождения (бывают же условия смерти, если верить Варгасу Льосе) была непременно другая страна, то я выбрала бы Италию, жесткий и сочный калабрийский юг. Когда я писала «Картахену», то мне пришлось жить там некоторое время, в том самом Бриатико, который многие считают выдуманной местностью, и вот, давно забытый итальянский вернулся, что не удивительно: все люди, проходящие через мой рот, согласно Хриссиппу, становятся частью меня и частью моей любви.

Правда, есть одна штука, перед которой все хрисиппы беспомощны. Вы, Саша, писатель, и знакомы с ней не хуже меня. Какой бы язык ты не выбрал, у тебя на все про все одна жестянка слов, как у рыбака, закупившего приманку впрок для долгой рыбалки. Когда они кончатся, ты замолчишь, и стыд выест тебе глаза.

— Блоги вообще можно было бы назвать важным элементом вашей поэтики, если бы это не звучало слишком официально и тяжело. Ваши герои блоги ведут/читают весьма часто, некоторые персонажи вели настоящий блог в ЖЖ еще до выхода книги о них самих. Инкорпорирование блога в литературу и, наоборот, экспорт литературы в блог — как литературный прием, элемент коммуникации?

— Один из прекрасных рассказов Борхеса заканчивается фразой: «В тот момент, когда я перестаю верить в него, Аверроес исчезает». С блогами похожая штука происходит, разве нет?

Пока вы верите, что там в социальных нетях и впрямь существуют ваши читатели и прочие юзеры, вам весело, и день за днем вы отрываете от работы пару-тройку страниц, чтобы им показать. Перестанете верить — и почувствуете зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с глазами на лбу. Когда в две тысячи четвертом я начала писать «Побег куманики», то завела персонажу блог, где он время от времени высказывался примерно таким образом: «моя квартирная хозяйка, сеньора пардес, заглядывает в мой шкаф и трогает белье — я подложил в ящик с трусами божью коровку, а вечером ее там не было». Или таким: «свободная мысль, а значит, и жизнь, возможны только вопреки, все остальное лишь химические процессы». Или таким: «если чего-то слишком сильно хочешь, судьба пугается и отвечает уклончиво».

Записи были несвязными, контекст туманным, но читатели вдохновились приключениями барселонского студента и стали писать ему комментарии вроде: приезжай, поживи у меня или хватит драить палубу, давай мы пришлем тебе денег. Мистификацией в чистом виде этот блог называть не стоит, так как Мозес на письма не отвечал, однако я помню обиженные возгласы в Сети несколько лет спустя, когда вышла бумажная книга. Мол, мы-то к нему относились с нежностью, писали ему, что он гений, даже свидания назначали, а это все какая-то вильнюсская тетка придумала! Но не это удивительно. Удивительно то, что я не в силах закрыть этот блог, хотя ему уже двенадцать лет стукнуло, и вышло два переиздания книги о малахольном убиквисте, так что он до сих пор открыт для чтения.

А значит, Мозес до сих пор путешествует.

Элтанг Л. Картахена. — М.: Рипол-Классик, 2015. — 544 с. (Серия: Новая классика)

— Замечательная история, значит, если блоги зажигают, они и — даже вымышленная — человеческая жизнь кому-то нужны (про ЖЖ я слышал, что они вроде бы намеревались сносить не обновляемые больше года журналы — хорошо, если это не так). И на тему улик и свидетельств — можно было бы определить «Картахену» как интеллектуальный детектив? Сейчас все и эти определения избиты и побиты молью, но дедуктивно-саспенсовую составляющую в книге исключать не хотелось бы...

— Спорить не стану, можно посмотреть на «Картахену» в профиль и увидеть таинственную историю с пропавшим сокровищем, продажным комиссаром и кудрявой девочкой, которая расследует четыре убийства сразу. В английском варианте у романа и название соответственное: The Gardener is gone.

Поначалу у меня не было цели написать полноценный детектив, скорее — роман воспитания, ведь речь идет о человеке, пытающемся разобраться в своем прошлом, чтобы лучше понять настоящее. Все проходит, кроме удивления, говорил Честертон, особенно перед буднями. Вот об этом удивлении, замешательстве, из которого рождается метафизика, я намеревалась писать, о том, каково это — чувствовать себя богом из машины, любимцем Еврипида, спускающимся с театрального потолка под торжествующими взглядами хористов. Но история взяла меня за ухо и повела по расходящимся тропам в саду огорчительных совпадений. Кстати, именно автор рассказа про тропы писал где-то, что наша литература движется к хаосу (упраздняются герои, все тонет в неразличимости), а детектив, читаемый сегодня с чувством превосходства, сохраняет порядок в эпоху беспорядка.

Герой в «Картахене» выбирает между двумя версиями прошлого, в одной из которых он покинут и оскорблен, да так крепко, что больше не может любить, а в другой — покинут навсегда, потому что его любимая сгорела в запертой часовне, где реставраторы оставили стружку и канифоль. Маркус бесконечно далек от Цюй Пэна, верившего в сеть бесчисленных временных рядов, у него свой ад, писательский, в нем нет тигров, затаившихся в глубине зеркал или стеклянных лабиринтов, вместо путеводной нити в его руках обрывок собачьего поводка, и чтобы он не выбрал, он остается один. Покуда герой бегает за болотными огоньками, героиня пытается вынести приговор тому, что кажется ей злом. Мне понятна безнадежная ярость, которая плавит ее сердце, привкус поражения, который запекся на ее губах, античное противоречие, которое ее раздирает. Я слепила ее из глины, в которой сама стою по колено.

Что касается разгадки, то есть финала истории, то в «Картахене» автор отступил от своей обычной манеры и выложил все ответы на стол — хотя, как выяснилось, их увидела примерно половина читателей, вторая половина любовалась инкрустацией. Вот с этой первой половиной мы, если Бог даст, и почитаем новый роман, где загадок будет еще больше, а отгадка станет болезненным опытом. Надеюсь, у них хватит терпения, а у меня — куража.

Русская проза, как и русская критика, испытывают тоску по биографии, это еще Эйхенбаум писал в письме Шкловскому, году примерно в двадцать пятом

— Кажется, в современной литературе давно ленятся работать сразу с несколькими главными персонажами, предпочитая «нуклеарный» роман с одним, максимум двумя героями. У вас же герои писатель, студентка, наследник, убийца (звучит, как название карт Таро), один из которых говорит: «я хочу написать роман, в котором я буду главным героем, живущем сразу в трех плоскостях». И вы уже сейчас сказали, что отчасти речь и не о них даже, а о чем-то более важном, что плетут совместными усилиями парок они, природа, судьба, стиль... Но все же до какой степени они — это вы?

— Забавно, что в своем вопросе вы цитируете монолог Маркуса, который заканчивается собственно ответом: «...Я буду главным героем, живущим сразу в трех плоскостях, проходящим сквозь засиженные мухами зеркала Past Perfect и краснокирпичные стены Present Continious. Человеком, живущим на месте действия и создающим образ действия, продвигаясь вдоль едва намеченной линии в предвкушении катарсиса, размышляя о моржах и плотниках, телемическом братстве и грядущем хаме, да о чем угодно размышляя!» Полагаю, не стоит говорить о том, что основным артефактом романа является зеркало, а основным приемом — множественность отражений, вы и без меня это знаете. И знаете, что персонаж терпеть не может своего Doppelganger и боится даже поверхности пруда. Зеркала лгут и множат растерянность. Автор и сам стоит перед пятнистым зеркалом, содрогаясь от вседозволенности. Автору страшно, потому что в «Картахене» он сдал все карты, не оставив в рукаве даже завалящей шестерки, содрал с себя тельняшку, обнажил татуировки и засмеялся ужасным смехом. Разумеется, книга переполнена зеркалами: просторными, затянутыми черным крепом, или узкими, вклеенными в кафельную плитку в душной сестринской комнате, или водительскими с болтающейся на шнурке фигуркой Мадонны. Помните потерявшего голос баритона из Генуи, что крутил пластинки с операми, где ему доводилось петь Эскамильо, и часами раскрывал перед зеркалом рот, не издавая ни звука? Или комиссара, не способного переступить порог церкви и пишущего электронные письма местному падре, чтобы хоть как-то увидеть себя со стороны. Или Петру, различившую в гостиничном зеркале анфилады прежних комнат, давно уничтоженные застройщиком. Или садовника, рассуждающего о том, что мы не замечаем людей, а если замечаем, то подгоняем их к своей жизни, как подгоняют раму для старого зеркала. Было бы бесстыдством заявить, что все они — еще и мое отражение. Просто люди повсюду ищут смысл, а натыкаются только друг на друга.

— Семейные вещи, как мне кажется, важны у вас — не напрямую, но подспудно, таким античным мощным гулом за задником сцены. Расскажите о вашей семье?

— Русская проза, как и русская критика, испытывают тоску по биографии, это еще Эйхенбаум писал в письме Шкловскому, году примерно в двадцать пятом. Скажу сразу: осколков моей биографии нет ни в одном романе, ни в виде рефлексии, ни в виде прямого факта. Но вы правы, тема семьи — это солнечное сплетение моих книг, самые болезненные их точки, костоломные и недужные.

Я знаю, что такое терять близких, и мои персонажи тоже это знают. «Где была моя глиняная голова, когда я дал им уйти?» говорит Костас в финале «Тавромахии», стоя на чугунной лестнице — единственной части дома, уцелевшей в пожаре. Саша Сонли хоронит родителей, погружается в известковую тишину и забывает, как и зачем говорить с людьми. Луэллин, ослепленный детской обидой, оставивший отца умирать в одиночестве, пьет горькую и видит по ночам обезумевшую кошку, которую нашли в доме рядом с телом суконщика.

Что касается моей собственной семьи, то ее история похожа на истории многих ленинградских семей: маме было три года, ее сестре чуть больше, обе остались в блокадном городе, потому что дедушка руководил военным заводом и не хотел эвакуироваться. После войны дед работал в Адмиралтействе, так что вся квартира у нас была заставлена моделями кораблей, их старались ставить повыше, но я все равно до них добиралась. Дедушка Юлий Алексаныч был так строг, что когда мама вышла за папу замуж против его воли, она два года прятала паспорт под матрас и не признавалась, пока не закончила свой медицинский, а не то выставили бы за порог — и будьте любезны. Мама была микробиологом и ослепительной блондинкой, а отец — театральным режиссером, красавцем и пижоном. Когда папа ушел из театра, то набрал курс и лет восемь занимался со студентами, которые до сих пор ему звонят и присылают записи своих спектаклей — завидная старость, не то что у писателей! Папа с мамой жили в разных нереальных местах, вроде Камчатки или Алма-Аты, куда меня время от времени отправляли из Питера погостить. Не будь папиных контрактов, я бы ни за что не узнала страну так подробно, до самых снежных медвежьих углов. Нынче это не так просто, особенно для тех, кто живет на писательские драхмы. В этом году папа заканчивает книгу воспоминаний, которую писал много лет, я обещала ему, что стану ее редактором, жду текст и, признаться, немного трушу. Трудно править того, кем восхищаешься.

— Поэтому «Камчатка полночь»... «Я думаю о собачьих днях в июле, днях дрозда в январе и терновой зиме в марте, и еще о том, что поверил бы в Бога, который скажет: все мы бедолаги, все мы горе луковое, черт побери», говорит герой «Картахены». А какие у вас отношения с богами?

— Замечательные. Со всеми пантеонами, включая шумерский!

— Цитата из предыдущего вопроса продолжается: «с самого детства мы слышим тихий болезненный звук флейты и идем на него, будто на зов крысолова, разве это не слабость, которой нет оправдания? Разве это не слабость — признавать смерть?» А как бы вы хотели умереть?

— Ох, Саша. Вы же знаете, что этого не будет. В детстве ты понимаешь, что однажды умрешь, и с тех пор мысли о смерти следуют за тобой повсюду, собираются в рой и зудят, как покусанное запястье. Они неотвязны, как ангина, и крайне полезны для нашей работы: пребудут в танго те, кто прахом стали, в вагоне розовом уедем мы зимою, и все такое прочее. Но однажды ты объедаешься ими до смерти, как веронский властитель холодными яблоками в июльский день. Однажды ты понимаешь одну вещь, садишься там, где стоял, и слушаешь, как ледяной стебель восторга прорастает из средостенья.

И потом уже не страшно, правда?

— Ваш следующий роман, как вы говорили, будет построен как палимпсест. Но элементы палимпсеста были и в ваших прежних книгах, вуали, под которыми сокрыта иная реальность. Не приоткроете чуть завесу над замыслом этой книги?

— Не вопрос, а счастье какое-то. Нет занятия приятнее, чем приподнимать вуали. Замысел нового романа пока слишком мал, прозрачен и качается в кювезе. Но к лету непременно подрастет. Могу сказать, что в этой истории один человек (очень талантливый) заставит другого (гениального) покончить с собой. У него есть для этого причины, и ни одна из них не связана с завистью. И тот, другой, это сделает. У него есть для этого причины, и ни одна из них не связана с покорностью.

Говоря же о палимпсесте, я имела в виду «Тавромахию», поскольку она написана, в каком-то смысле, поверх романа «Другие барабаны», которым я была не слишком довольна. Мне нравятся персонажи: смуглый кифаред и веснушчатая менада с приветом, но не нравится осторожность, с которой я рассказала их историю. Пришлось все распустить, разобрать нитки, смотать их заново, а после связать повествование так, чтобы оно кололось, согревало и защищало от сырости. В первой версии оно живописно висело в шкафу.

Теперь о замысле. Это роман о том, насколько мы готовы признать себя виновными. О том, как любое зло превращается в артефакт, который ты носишь на спине — так в одном африканском племени (гирьяма? суахили?) мужчины носят на спине маленькую деревянную скамейку, повсюду, куда бы они не пошли. Это роман о том, что такое свобода — но не свобода человека от общества, а свобода человека, живущего по законам общества, свобода, выращенная ручным способом, свобода indoor. Вот, скажем, для цветения каннабиса нужна непрерывная темнота, даже свет полной луны может всё испортить. Что нужно для того, чтобы в человеке проросла его собственная свобода? Сколько мы готовы за это заплатить? И куда девать маленькую деревянную скамейку?

Другие материалы автора

Александр Чанцев

Эй, есть кто живой? Оливье и граната

Александр Чанцев

​Новый роман Кутзее. Мы спасены?

Александр Чанцев

Шоколадные рельсы

Александр Чанцев

​Актуальная энциклопедия турецкой жизни