Великие конфликты выкованы из мельчайших движений сердца
Беседовал Александр Чанцев
Фотография: Дмитрий Чижов
Автор новой книги «Великая легкость. Очерки культурного движения» критик и публицист В. Пустовая рассказала А. Чанцеву о собирании новой целостности, протестных движениях, «Обители» как упадке «большого романа», принятии современности, небе журфака и боли от книг В. Мартынова.
— Кем ты хотела стать в детстве? И когда пришло желание стать литературным критиком?
— Да уж, литературная критика — не та профессия, о которой мечтаешь с детства. Она плод поздней, расщепленной на жанры и направления культуры и совсем не вписывается в изначальное, цельное, детское понимание жизни и культуры. Критика — последнее из искусств, покинувших колыбель синкретичного творчества. И сама ее роль ассоциируется с возрастом зрелости и осознанности — холодной головы: с выстыванием непосредственности, с опытной, спокойной взвешенностью, с рефлексией, предшествующей поступку и чувству, а то и заменяющей их.
Сегодня, я считаю, пришло время вернуть критику в колыбель изначального творчества, куда теперь устремились все жанры и направления, все виды искусств. Стираются границы между словесным и визуальным, между чувственным и философским, между выдуманным и пережитым — и в этой ситуации граница между критикой и художественным высказыванием становится приятно проницаемой. А непосредственность личных переживаний в связи с объектом искусства воспринимается как гарантия того, что выводы критика подлинны, не ангажированы и достойны доверия.
В детстве я рисовала на ватмане карту нездешнего мира и написала четыре с половиной тома из семи, задуманной фантастической саги. Потом мечтала стать актрисой и рада, что не сбылось: в литературе ты сам себе хозяин, да и людям со склонностью к обдумыванию не место в театральных актах, сегодня особенно пластичных и нацеленных на пробуждение досознательных переживаний.
Еще мечтала быть белочкой, застилающей кроватку под гирляндой калиброванно засушенных грибов, — была такая уютная картинка в детской книжке. А пришлось, наоборот, долго учиться любви к не калиброванному, не припасенному, не нанизанному на ниточку аккуратных планов.
— Плод расщепленной культуры и, отчасти, — сознания, утратившего детский синкретизм восприятия?.. О синкретизме ты пишешь в «Великой легкости» в связи с Владимиром Мартыновым — философом, музыкантом (даже не знаю, какую очередность тут выстроить), преподавателем. А о нем пишешь много — как и в предыдущей книге, так и в заметке в «Независимой газете», в списке любимых писателей для сайта ТАСС недавно. Какие культурные движения он для тебя олицетворяет? Он не молчащий свидетель распада нынешнего мира («конец эры композиторов» и другое) — или собиратель новой целостности?
— Скорее второе. Книги Владимира Мартынова я люблю вот за этот вдохновляющий эффект: стоит прочитать у него о конце искусства, как сразу хочется творить новое. Эффект вполне осознанный автором: для Мартынова конец означает начало, недаром он ссылается на финал китайской книги гаданий — Книги Перемен, — где предпоследняя гексаграмма означает «конец», а самая последняя обещает: «еще не конец». Финал известного, опробованного, исхоженного, отработанного в искусстве означает, несомненно, начало чего-то нового, требующего подобрать ключи, перенастроить язык, сформировать новый способ восприятия реальности. Именно этими поисками занимается сам Мартынов — не только в музыке, по своему первому призванию композитора, но теперь и в литературе. Он использует слово, чтобы восстать против слова. Его размышление направлено сквозь литературу, к прямому переживанию реальности, к опыту дословесного впитывания мира, любования им, познанию его еще не разложенной на слова и знаки гармонии.
Худшее, что может случиться с литературой, — это ее превращение в «литературность»
Иными словами, философия Владимира Мартынова нацелена на достижение новой целостности мировосприятия. На то, чтобы снять удушающее, почти погубившее литературу разделение на «почувствовал» и «описал», «пережил» и «высказал» — на жизнь и слово, ее имитирующее. Худшее, что может случиться с литературой, — это ее превращение в «литературность». «Литературность» и есть — слово минус жизнь: опытное, всезнающее, ловкое и искусное слово, имитирующее подлинное переживание, неподдельное чувство жизни.
Мартынов излечил меня от литературности — и помог заново поверить в литературу.
— В твоей книге есть значимый раздел «Вера: повседневность». Значимый, потому что очень мало кто из литературных критиков пишет об этом сейчас — И. Роднянская, М. Кучерская, отчасти Т. Касаткина и М. Эдельштейн. Какие имена я упустил? Мне кажется, вдумчиво и знающе о православии писать нужно и даже необходимо, но, возможно, на фоне определенного насаждения религии со стороны государства это, наоборот, кому-то покажется лишним?
— Мне думается, тут важно понимать, что, как бы ни позиционировало религию государство, отношения отдельного человека с Богом — не просто личное, а сердцевинное дело, изнутри высвечивающее, выстраивающее всю жизнь. Вера не какая-то отвлеченная идея, не философский конструкт, не политическая миссия. Она не о крупном, национальном, государственном. Наоборот, она о самом простом, даже ничтожном. В юношеском максимализме и я любила порассуждать про «русского Бога», про идею страдания, про большое, абстрактное добро, но с течением времени все более крупными и значительными для мирового торжества добра стали мне казаться мельчайшие движения души. Идею «борьбы добра со злом» как только не пародируют — и поделом, ведь в массовой культуре она предстает таким неизменно тотальным сражением фантастически отдаленных от нас героев. Я же ощущаю эту битву в самой себе — как мельчайшие колебания воли и мысли, которые в итоге могут привести к куда более серьезным переменам.
Как правдиво все, засвидетельствованное в Евангелии, описывает то, с какой ноги ты сегодня встал и пошел жить очередной, рядовой день своей единственной жизни.
Великие трагические конфликты в литературе я чувствую точно так же: они не молотом сработаны, они выстукиваются из мельчайших движений сердца.
Я чувствую, что самый трагичный, роковой сюжет — это мелкая отступь человеческой воли от благого, высшего Промысла. А самая светлая, счастливая гармония — это свободное решение следовать Промыслу, во что бы то ни стало.
Однако вот и я ухожу в эти большие рассуждения — мне не по уму, не по духовному опыту. Недаром упомянутая тобой Ирина Роднянская полемически увещевала меня в некоторых своих статьях, как раз за некорректное толкование вопросов религиозной жизни.
Покаяние приходит, когда ослабевает жалость к себе
Поэтому и здесь, и в книжке я свидетельствую только о том, что пережила сама, до чего не додумалась — дочувствовалась. Например, расскажу о том, что впервые пришла на исповедь, когда попала в ситуацию, которую для меня не могли разрешить — утолить, гармонизировать — ни подруги, ни психологи, ни мама, ни я сама. Так я на своей шкуре поняла, что к Богу обращаешься как к Тому, кто имеет силу тебя простить, даже когда сам себя не прощаешь, и отпустить с миром, даже когда сам себя мучаешь. Речь шла о больной, зависимой любви, которую я нынешняя и любовью-то не назвала бы. Я пришла, в глубине — вполне серьезной тогда глубине страдания переступив через давний страх перед исповедью, перед тем чтобы открыть душу чужому и, как мне казалось, ужасно мало знающему и понимающему меня человеку. Я впервые пришла с открытым сердцем, ни на что не рассчитывая — потому что в той глубине мне нечем было крыть и нечего ждать для себя. А услышала совсем простое — обыденное: «ну что вы, каждая девушка достойна любви и заботы». Кроме того молодого священника, мне некому было это сказать так, чтобы я поверила.
В тот момент мне нужно было только утешение — о покаянии речь не шла. Куда позже я осознала, что не так было с той моей любовью, в чем изначально я была неправа. Покаяние приходит, когда ослабевает жалость к себе. Пробуждается сила к перемене воли, к новому направлению жизни, новому знанию о себе. Такая перемена — важнейшее условие движения, роста.
Неслучайно герой «Обители» Прилепина, нарисовавшего гротескную сцену истерического покаяния заключенных — ее я пережила дурнотно, смутно, как дикую смесь пропаганды и пародии, — так вот, неслучайно главный герой не кается: он вечный пацан, держится за себя-прежнего, детского, как будто еще не совершившего преступления, за которое попал на Соловки, не выпавшего из детства. Он не кается, чтобы не расти, сохранить иллюзию вечной, детской своей невинности — в которой его от души поддерживает автор, показывая его как будто более цельным и чистым человеком, чем любого из остальных, виноватых, «взрослых».
— Про выбор молодых и не очень людей. В эссе этой книги ты не раз вспоминаешь «белую зиму» (я посмотрел на почти детские сугробы за окном сейчас), год протестных движений. По прошествии времени — как ты сейчас оцениваешь те выступления протестующих горожан и политиков? С моим максимализмом мне, например, не очень понятно, почему, когда протестовать стало опасно (и дубинкой можно получить, и срок), с площадей все ушли — и Санкья прилепинский из Союза Созидающих так бы не поступил, и реальные НБПшники сроков более суровых никогда не боялись...
— У «белой зимы» были другие ценности — частная инициатива, самоорганизация, прозрачность, контакт. Момент, который мне запомнился как пик «белого» воодушевления, — ночь после инаугурации президента в мае 2012 года. Сама я в том хаотичном ночном странствии по городу не принимала участия, но по репортажам почувствовала, что это была ночь, когда показалось, что открытость и расположенность к диалогу передается от участников движения даже бойцам ОМОНа. Вот это для меня — утопия «белой зимы», которая была опытом гражданского самосознания, основанного разом на ответственности и юморе, общественном воодушевлении и частном интересе. Но это модель общества, которая никогда не оказывалась в России сильной.
...мирный характер движения меня полностью устраивал — для меня это был опыт жизни, а не политической борьбы.
Я ходила на ряд протестных акций — в том числе не санкционированные. Писала репортажи — в основном в тогда еще активный блог в ЖЖ, а некоторые вышли в «Русском журнале» и «Независимой газете». В книгу они в итоге не вошли. Для меня, как и для многих литераторов, социологов и других гуманитариев это был ценнейший опыт знакомства не то что с новыми людьми — скорее с новой моделью человека в России. Было окрыляющее чувство невероятного расширения круга возможностей, круга общения. И мирный характер движения меня полностью устраивал — для меня это был опыт жизни, а не политической борьбы.
Я считаю важным итогом движения само проявление на ментальной карте России вот такого, современного, открытого, инициативного гражданского самосознания. Случилось переосмысление понятия «интеллигенция» — оно насытилось созидательным, творческим смыслом, тогда как исторически в России это понятие связывали главным образом с отрицанием, жертвой и борьбой.
Что же до политических итогов, я в них, честно говоря, не верю в принципе. Я не считаю возможным для человечества устроиться в этом мире справедливо, удобно и честно. К этому надо стремиться — потому что само наше стремление гармонизировать мир божественно: оно сродни высшей силе, его творящей. Но я верю, что абсолютное и вечное царство света возможно только у Бога, после гибели и преображения мира.
Тем более неприемлемо для меня насильственное решение политических вопросов — да и история убеждает, что такие меры меняют власть, но не сам порядок вещей.
Сегодня же, когда неподдельные орудия и жертвы политических переворотов становятся предметом информационных манипуляций, а реальные кровь и огонь — элементами глобальных шоу, и непосредственный участник событий не может предсказать, в чью пользу разыграют его жизнь на этот раз, — в таких условиях старая, «аналоговая» революция с булыжником в руке кажется мне куда более наивным и провальным проектом, чем самая быстротечная «белая зима».
Пустовая В. Великая легкость. Очерки культурного движения. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 352 с. — (Лидеры мнений)
— В последней книге ты пишешь о разных типах мировоззрения. О «пацанах» Рубанове-Прилепине-Шаргунове (коннотация положительная, как критик ты много внимания уделяла в свое время проповедываемому ими новому реализму), о «частной жизни» Улицкой, о Данилкине с его мечтой о Гагарине (после биографии первого космонавта он выпустил биографию Ленина, сейчас думает жизнеописать Фоменко), других идеологических концептах. Ты вряд ли «раскроешь все карты» сейчас, да критик и не доложен быть партийным. Но все же — какая жизненная позиция, если не идеология, тебе ближе всего?
— Самая острая реакция, с которой я столкнулась по выходе книги — не в рецензиях, а в личных откликах друзей и коллег, — была связана именно с идеологией. А, точнее, с фигурой, которая в литературе сейчас во многом олицетворяет и идейную ангажированность, и сам политический раскол писателей. Я, конечно, о Захаре Прилепине. Кого-то из коллег возмутило, что я в принципе посвящаю ему статьи — мол, его творчество находится вне зоны литературы. А кто-то, напротив, резко возразил против моей оценки романа «Обитель». В открывающей книгу статье, где я веду разговор о том, как и почему измельчал и рассыпался ныне все еще культивируемый тип русского большого романа — «большой книги» с историей, национальными ценностями и идеями, — я обосновываю свой взгляд на «Обитель» как на роман юношеский, утверждающий вечные «пацанские» ценности, но вовсе никак не связанный с решением вопросов национальных, исторических — «больших». Для меня «Обитель», как и большинство современных идейных романов, скорее маленькая книга.
Такой парадокс: чтобы сегодня написать что-то очень острое, точно попадающее во время, выражающее идею современности — надо создать книгу малую (поэтому и статья называется «Теория малых книг», по аналогии с «малыми делами»). И наоборот, книги «большие», масштабные используются авторами для решения довольно частных вопросов и сюжетов. Такова судьба большой, традиционной формы романа сейчас. Чтобы снова стать большой, литературе надо сжаться: убавить экстенсивности — прибавить интенсивности.
...в ценностном отношении я ведь достаточно консервативный человек
Так вот, о моей позиции: я считаю любого рода раскол не только ошибкой, но и главным препятствием на пути к росту. Раскол идеологический, раскол эстетический — это не когда люди спорят, а когда они именно не слышат, не хотят понять точки зрения друг друга.
Сегодня самое неподходящее время для предвзятости, упорного удержания границ. Мы видим, что все практики — в обществе, семье, литературе, — которые связаны с удержанием границ, с опорой на твердые, раз и навсегда принятые формы, — подводят нас, рассыпаются на глазах. Сегодня можно выжить только благодаря открытости и готовности пересматривать прежние навыки и убеждения. Нужно определенное мужество, чтобы признать: многое из старого не работает, а многое из нового срабатывает неподконтрольно нам.
Это и мой личный опыт, об этом во многом и вся моя книжка — в ценностном отношении я ведь достаточно консервативный человек. Все «большое», прочное, твердое, извечное крайне важно для меня. В пору моего критического дебюта я была человеком, настроенным очень полемично по отношению к современности. «Великая легкость» — о том, как попадание во время, в его язык и движение, стало моим главным культурным ориентиром.
Узнать, что мои большие, твердые, прочные, вечные ценности сегодня лучше и точнее всего выражаются при помощи малого, легкого, подвижного, уязвимого, мгновенного — какое болезненное и долгое это было открытие. Я хорошо понимаю людей, раненных современностью, не готовых ее принять.
Но принять современность важно, чтобы принять самого себя. Потому что другого времени нам для жизни не дано.
— Подход к Прилепину очень символичен для нашей «либеральной» общественности — из-за его позиции не рассматривать его как писателя, а осуждать, зачастую не читая... Одной из ценностей прежних времен несомненно являются толстые журналы. Ты давно работаешь в журнале «Октябрь», сотрудничаешь с другими. Все же — журналы скорее мертвы или живы? Может быть, им стоило бы дать упокоиться в той эпохе, из которой они пришли, не пытаться гальванизировать? Или же нужно сохранять как символ, именно как эстетическую и идеологическую ценность? Я все время сравниваю с Японией — там не только берегут и чтут традицию, но и она важна для простых людей (на праздник, когда по городу в смешных одеждах проносятся алтари, выйдет полгородка — кто выйдет у нас даже на Масленицу, кроме оплаченных общественников и пары бабушек с детьми?)...
— У нас в России, в отличие от Японии, странная сложилась ситуация: мы перестали быть обществом традиционным, но и к инновационному процессу не подключились. У нас поэтому проблема с принятием современности, осознанием себя такими, какие мы есть сейчас: мы мыслями то в величаемом прошлом, то в заповеданном будущем. Но при этом ни к прошлому, ни к будущему у нас нет ключей, обретаемых в настоящем.
Отсюда эти причудливые сочетания. С одной стороны, у нас имитации языческой архаики и традиционной религиозности, от которых часто берется только их внешнее выражение. С другой — пережитки советской, то есть совсем новой, искусственно привитой обществу традиции, которая, однако, оказалась последней, удерживавшей наш народ в едином и воодушевляющем поле ценностей. Наконец, дошли до нас и веяния стремительно обновляющегося мира пост- —информационного, подвижного, плавкого, открытого, не позволяющего ухватиться за какие-либо идеи и авторитеты, выбивающего из-под ног почву, открепляющего человека от постоянной профессиональной, национальной, ментальной прописки.
И современный литературный журнал вполне воплощает собой эту разнонаправленность российского развития. Что такое русский толстый журнал? Это издание «обычного русского типа» — самобытное, в самом деле укоренившееся в традиции явление, которое рождено было самим духом и русского общества, и русских пространств. Толстый журнал, расцвет которого приходится на век девятнадцатый, компенсировал информационную неохватность России. Он был «толстым», универсальным по идее — собирающим воедино все передовое в литературе, науке, искусствах и распространяющим это в удобной журнальной форме по всему образованному сообществу. Кроме того, журнал традиционно имел четкую идейную позицию, то есть был флагманом своего круга интеллигенции и ориентиром в актуальной полемике о самых насущных вопросах. Получается, толстый журнал традиционно не только просвещал и развлекал, но и структурировал образованное, читающее сословие.
В веке двадцатом советская власть пересоздала традиционный журнал заново. Идейное лидерство уступило место идеологической работе, идейная полемика утратила естественные ориентиры: журналы конкурировали за влияние не столько уже друг с другом, сколько с самой системой, их породившей и питавшей. И все же литературный журнал в советское время, как и в царское, остался очагом просвещения, главным собирающим центром идейной жизни общества.
...журналы — форпост аналитической критики, жанра, которому тоже прочат вымирание, но без которого невозможно движущееся самосознание литературы
Современные журналы — наследники советских. Увы, как и многие другие явления, которые вроде как имеют традиционные, глубокие корни в русской культуре — но чья история была грубо прервана, и по сути, начата заново. Сказался и конец литературоцентризма. И переустройство питавшей журналы государственной системы. И перераспределение информационной силы: чиновники от литературы, какими по сути в советское время были редакторы и издатели, все меньше значимы — куда влиятельней, потому что подвижней и переменчивей, коммерческие, частные культурные проекты.
Сегодня литературный журнал не флагман идейной полемики, не ориентир, структурирующий общество — которое, однако, стало таким дробным и сложно устроенным, что в нем легко находится место для любых сообществ. Читатели, авторы и сотрудники литературных журналов сегодня и представляют собой не общество — а сообщество. Строго очерченное рамками литературных интересов. Толстый журнал сейчас — специальное издание. И работает он скорее на литературу, филологов и писателей, чем на широкого, не посвященного читателя.
В условиях исключительной сложности любого культурного делания, издательских рисков, падения ценности точного правдивого художественного слова журнал приобретает особенное значение. Сейчас это одна из немногих площадок, открывающих новые имена, работающих с неизвестными авторами. В журналах литература — это процесс, а не продукт. Поэтому тут возможны еще публикации малых жанров — стихотворений, эссе, рассказов, до выхода отдельной книгой. Еще это один из немногих источников экспертной оценки литературы — публикация в журнале означает профессиональное признание или аванс доверия от людей, много лет занимающихся литературой и тонко и глубоко в ней разбирающихся. Наконец, журналы — форпост аналитической критики, жанра, которому тоже прочат вымирание, но без которого невозможно движущееся самосознание литературы и культуры.
Как критик я благодарна толстым журналам за возможность общения с такими знающими и глубокими литераторами, как Ирина Роднянская, Евгений Ермолин, Игорь Виноградов, — и конечно, многими другими, называю же тех, кто прежде всего оказал на меня влияние в начале пути. Для меня журналы — пространство серьезного разговора о литературе, ведущегося ради нее самой, а не каких-то коммерческих, пропагандистских и иных внеположенных ей задач. Это пространство собирает людей, служащих художественному слову, а не использующих его.
Конечно, я не могу не видеть, как много системных недоработок мешают действительно возможному и важному развитию журналов — их современной трансформации. Но отчасти и понимаю руководителей журналов, которые в свое время по этому пути не пошли: очень уж им не хотелось слиться с лавиной потребительской словесности, литературой торговать.
Увы, сейчас мы находимся в ситуации, когда просто выставить на продажу журнал крайне дорого и сложно — и не окупает усилий. Журналы живут на гранты, а распространяются, можно сказать, бесплатно: читателям доступней даровая электронная версия в «Журнальном зале», где выложено большинство ведущих литературных журналов, чем печатный экземпляр.
Сейчас вот заработала Ассоциация литературных журналов — жаль, что издания не объединились раньше. Мы одно сообщество и надо вместе отстаивать наши интересы, проводить совместные проекты, выходить на книжных ярмарках к живому читателю — который, как рассказывают редакторы, поторговавшие журналами на Красной площади и в павильоне ВВЦ, на живое издание охотно откликается, покупает. Нужно трансформировать распространение журналов, выходить к читателю почаще. К сожалению, даже на эти реформы в изданиях часто не хватает человеческих и денежных ресурсов. Киоски требуют за реализацию куда больше, чем журнал выручит, а магазины не всегда возвращают деньги за проданные экземпляры... Но если не решить проблему с распространением, то ход к читателю — которому наработанное экспертами в литературе хочется представить — будет окончательно перекрыт. А это значит, что и журналы лишатся важного стимула к развитию и живого ориентира в оценке литературного произведения.
— Очень интересные соображения, спасибо. Толстый журнал — это процесс, а не продукт, поэтому, видимо, он так плохо и продается в нынешних коммерциализированных условиях... Упомянув имена старших критиков, ты опять немного предвосхитила мой следующий вопрос. У кого ты училась, кто твои ориентиры сейчас в литературной критике?
— С учителями мне повезло — и это, как ни странно, не связано с процессом литературного образования как такового. Сейчас активно развивается эта сфера: продолжаются осенние форумы для молодых писателей, организуемые Фондом СЭИП Сергея Александровича Филатова, так же ежегодно, несмотря на отсутствие финансовой поддержки от государства, проходят декабрьские семинары для молодых авторов от Союза писателей Москвы, успешно действуют платные школы крейтив райтинга. Такие форумы, школы, семинары и мастер-классы — отличная возможность получить совет профессионального литератора. Но настоящий учитель, мне кажется, обретается иначе. Не по заявке, не в студии.
Учитель — это человек прежде всего духовно тебе близкий, разделяющий твои принципиальные ценности в литературе и жизни. С ним раскрывается твоя органика, он не ломает тебя — и в то же время, как профессионал, показывает пока не доступные возможности, перспективу пути.
Роднянская для меня — редкий образец чистого языка: ясного и точного
Рекомендации мастера, не близкого по духу, тоже полезны — но чаще из них извлекаешь что-то скорее мелкое, техничное, они не решают дела.
И критика мастера не задевает так, как критика учителя. Скажем, я очень переживала, когда Ирина Роднянская написала, что я некорректно понимаю вопросы веры — и потому некорректно интерпретирую «Горизонтальное положение» Дмитрия Данилова.
Критик Ирина Роднянская — вот один из главных моих учителей, а с ней наравне — критик Евгений Ермолин и философ Владимир Мартынов.
Но училась ли я у них в самом деле? Дали ли они мне хоть один мастер-класс? Да, Ермолин вел семинар по критике, где я принимала участие, Роднянская высказывала рекомендации как редактор отдела критики «Нового мира», а Мартынов вроде как наставляет своими книгами.
И все же учение не в этом, не в прямых рекомендациях, не в обсуждении текстов.
Меня в этих людях привлекает сам образец творческого существования, само направление энергии и мысли.
Необыкновенная открытость и человечность, бережность к чужому замыслу и слову — как они сочетаются с принципиальностью Роднянской, ее бескомпромиссностью в области духовных ценностей? А филологическая глубина ее статей — как сочетается с незамутненной, спокойной их прозрачностью для читателя? Роднянская для меня — редкий образец чистого языка: ясного и точного, обходящегося без подпорок специальных терминов, с одной стороны, и публицистических метафор, с другой.
Критика для меня, безусловно, искусство понимания
Владимир Мартынов — человек, знакомство с которым началось с боли. Иначе, без боли и печали, человеку, увлеченному культурой, и невозможно читать его книги о кризисе искусств. Однако эту боль я приняла как исцеление от иллюзий. И до сих пор Мартынов для меня — целитель и вдохновитель: благодаря ему возникает чувство, что спадает все лишнее, наносное, пыльное, условное, сковывающее — открывается возможность непосредственности и чистоты, культурного действия с нуля, завязывается глубокий контакт с собой и реальностью, замыслы обретают нацеленность и ясность, потому что больше не хочется тратить себя ни на что отжившее, вымороченное, пустое.
Евгений Ермолин — удивительный пример перспективного и панорамного зрения, это критик с концепциями на 360 градусов, он чувствует большие, тектонические движения в культуре и обществе. Людей, понимающих литературу на таком макроуровне, не так много — большинство живет заботами сезона, мелкой конкурентной борьбой, личной историей успеха и не думает, куда несет весь наш корабль.
Ну и — когда обретен учитель, твой личный культурный герой, приходит время пережить посвящение от трикстера. Хочу поблагодарить камчатского критика Василия Ширяева — за своего рода инициацию глупостью: его критика критики, вскрытие манипулятивных приемов критиков, их пустой риторики, разрушение наших книжных, давно отживших иллюзий о себе и литературе — еще один полезный случай боли. Василий Ширяев надел маску непосвященного читателя, чтобы растолковать профессионалам, как нелепы усвоенные ими приемы и представления. Его шутовство оказало на многих молодых критиков благотворное влияние. И для меня критика критики Ширяева стала еще одним путем к себе-настоящей, к простоте и непосредственности культурного действия, к точной оценке своего положения и участи литературы в современном обществе.
Я нисколько не унываю по поводу этого положения и этой участи. С точного понимания ситуации, в которой оказался, начинается принятие. А с принятия начинается возможность реального действия
Ведь самое страшное сегодня в культуре — знать, как надо, как быть должно, и бесконечно барахтаться в плену этого навязанного себе знания.
Совсем не верю в кризис критики
— «Бережность к чужому замыслу и слову» — в чем для тебя смысл критики? В идеале / сегодня / в твоей практике?
— Критика для меня, безусловно, искусство понимания. Полнота и точность понимания — главные критерии критической удачи.
Сегодня критика ощущается мной как достаточно универсальный способ самореализации. Критика включает рефлексивность, осмысленную реакцию на происходящее — и критическому толкованию доступны все сферы современной общественной и культурной жизни.
Критика сегодня утверждает ценность осознанного существования. Понимающего себя. Внимательного к высказыванию другого.
Совсем не верю в кризис критики — да, традиционные формы ее уходят на периферию, и все менее востребован анализ художественного текста. Точный и вдумчивый анализ замещается лихой публицистикой или чувствительной рекламой.
Зато критическое высказывание свободно проникает в любые, ранее закрытые для него жанры и площадки. Критический текст может стать основой художественного повествования, нервом блога, аргументом в идейной полемике.
В критике сегодня не так интересна экспертиза, как коммуникация. Никакое авторитетное мнение ни в чем не убеждает, да и конечной объективности в оценке художественного текста напрасно стали бы мы добиваться. Художественность не меряют на вес, длину и породу.
А вот как повод и способ общения, как канал обсуждения важнейших вопросов жизни, культуры, общества критика сегодня очень эффективна. И занимает не только экспертов, но и любителей, оставляющих отзывы на «Лайвлибе», «Кинопоиске» и иных ресурсах.
— Ты одна из немногих, кто сочетает критику литературную и театральную. Многие говорят опять же о кризисе театра, о расколе, таком же, как среди наших «либералов» и «охранителей», рассказывала мне в интервью Нина Садур. В театре кризиса нет? Какие тенденции там наиболее живые и энергичные сейчас?
— Пресловутый кризис театра — это, как и в литературе, всего лишь уход в прошлое когда-то ведущих, а ныне совсем не работающих форм. Сегодня изменились природа театральной условности, правила коммуникации со зрителем, соотношение слова и действия.
При этом театр, в отличие от литературы, куда осознанней и точнее откликнулся на эту перемену правил игры. Пыльную театральность удалось изжить куда эффективней, чем выспреннюю литературность.
Актуальный театр привлекает меня тем, что стремится включить зрителя.
В искусстве сейчас интереснее всего то, что избавляется от привкуса искусства. То, что кажется простым и достоверным, не сделанным. Достичь этого, однако, возможно, только благодаря новым приемам и техникам — а главное, новому пониманию задачи искусства.
Актуальный театр привлекает меня тем, что стремится включить зрителя. Сегодня театр резко разделился на развлекательный, зрелищный, где смотрят, — и включающий, активный, где переживают и живут. Для включенного зрителя театр — точка встречи с собой. Не только в набирающих популярность спектаклях-бродилках, но и в попытках театра задействовать обыденные ситуации и пространства города, ввести в постановку техники психологического тренинга, наконец, в оперативной реакции театра на сигналы реальности, материал самой жизни — в этом расширении возможностей театрального высказывания снимается отвлеченность сцены, условность постановочного действа.
Театр отказывается изображать — он пытается существовать. Отказывается готовить постановку — и доверяется спонтанному развитию коллективного действа, в котором актеры и зрители участвуют порой едва ли не на равных.
Тогда как литература до сих пор тщится изображать пышные костюмные драмы, переносящие читателя куда угодно — лишь бы подальше от здесь и сейчас. Литература еще ищет способы стать для читателя тем, чем стал для зрителя театр, — точкой встречи с собой, моментом включения осознанного ощущения жизни.
— За расширение жанрового спектра в «Великой легкости» отвечают еще и путевые заметки — ты впечатляюще пишешь об Израиле, Соловках. В последнем номере журнала «Лиterrатура» был опрос о травелогах. Что ты думаешь о нынешнем существовании этого жанра, его перспективах?
— Для меня травелог — это плод инициации случайностью. В путешествии открыться случайности и неизвестности — значит на своей шкуре испытать саму философию жизни. Травелог интересен, когда цепляет реальность за живое — неуправляемое, непредсказуемое, не вписанное в схему и маршрут. Травелог сегодня переживает угасание — и даже сознательное избывание — художественности. Это наивное, наскальное — но какое цепкое, глубоко отпечатывающее жизнь искусство. В этом жанре меня больше всего впечатлили книга очерков Дмитрия Данилова «Двадцать городов» — опыт поездок по городам России, не попадающим в хит-парад «культурных», туристических маршрутов, — и твоя «Граница Зацепина», мультижанровая книга, в которой едва успеваешь заметить, как простейшие и как будто бросовые микронаблюдения за реальностью обращаются в ценный опыт нового литературного письма.
— Ты читаешь лекции на журфаке МГУ. Все очень давно говорят о вырождении высшего образования, слишком легком интеллектуальном багаже журналистов. Каковы твои наблюдения?
— Я закончила дореформенный журфак, и это было счастье. С теперешним нет возможности сравнить — но надеюсь, что сейчас студенты испытывают там то же чувство пробуждения творческой силы, игры и свободы, то же ощущение, что в этом пространстве ты впервые встречаешь людей, настроенных на одну с тобой волну. В легком, пронизанном воздухом и светом доме журфака — благодаря протяженным белым лестницам, и множеству окон и приятных пустот и ниш в здании, а главное, благодаря стеклянному «небу журфака», крыше, откуда низливается свет в большой колодец между этажами, — в нем важнее всего это вот ощущение творческой возможности, драйва от реализации первых журналистских, писательских, поэтических замыслов. Такой факультет, как журфак, прежде всего назначен для пробуждения мыслящей и творящей личности. И этот дух журфака важно сохранить. Насколько мне известно, сейчас на факультете куда больше внимания, чем в наше время, уделяется журналистике как бизнес-проекту и его техническому и пиар-оснащению. Я же запомнила — в особенности, вероятно, потому, что училась на кафедре художественной культуры Николая Алексеевича Богомолова, — занятия по творческому письму и много часов, отданных литературе. До сих пор считаю, что писать научить нельзя — но можно создать условия для пробуждения и развития способности к высказыванию. А что бы ни делал журналист и в каком бы жанре ни выступал, пусть даже очень далеком от словесности, способность к самобытному, ясному, точному, своевременному и убедительному высказыванию — его главная сила.