18+
14.07.2017 Тексты / Рецензии

​Пушкин как логотип (Часть 2)

Текст: Максим Алпатов

Обложка предоставлена «Издательские решения»

Обозреватель Rara Avis Максим Алпатов о финалистах премии «Лицей» в номинации «Поэзия».

Банников П. и др. Лауреаты премии «Лицей»: Номинация «Поэзия». — Издательские решения, 2017. — 216 с.

После первой части моего обзора могло показаться, что поэтические тексты, попавшие в финал премии «Лицей», безнадёжно устарели и способны привлечь широкого читателя только простотой языка и набором привычных тем. Это отчасти верно — почти все поэты из короткого списка пишут с оглядкой на одобрение литературного сообщества и проверенные приёмы. Но всё-таки у пяти авторов заметен интерес к современности и тем особенностям быта, по которым легко узнаётся человек XXI века. Вот только в силу разного подхода к языку преобразовать этот интерес в достойную внимания поэтическую оптику получилось далеко не у всех.

Анна Ревякина, Ия Кива: «Война — не место для бабьих слёз»

Поэма донецкого преподавателя Анны Ревякиной «Шахтёрская дочь» посвящена самой болезненной теме постсоветского пространства — войне на Донбассе. Будучи членом Союза писателей ДНР, Ревякина до этого больше увлекалась театральными декламациями, у неё даже есть свой арт-директор. Но настал новый этап — гражданская поэзия. Героиня поэмы Мария оказывается в эпицентре военного конфликта и после смерти отца-ополченца становится снайпером. В патриотической поэзии времён Великой Отечественной такие сюжеты встречались часто: сын уходил в партизаны мстить за убитых родителей, жена — за мужа и так далее * — См., например, у Лебедева-Кумача (1942):
«Видел я, как немцы пьяные
Подпалили дом родной,
И подался в партизаны я,
В боевой отряд лесной.
<...>
За судьбу свою разбитую,
За калек и за сирот,
За жену мою убитую
И за весь честной народ».
. Ревякина заимствует не только фабулу, но и стиль, приёмы, тональность стихотворений о «священной войне», из-за чего её текст сильно напоминает сочинение к 9 мая:

А потом приходила война, забирала в строй
самых смелых и самых правильных из людей.

в это жаркое лето прольётся так много свинца.

Что нас ждёт впереди? Победа.
Ясный сокол мой Николай.

окопов траурные ленты во все концы.

Это был страшный август четырнадцатого года.


Параллель между конфликтом на востоке Украины и ВОВ прописана буквально прямым текстом. Поэма претендует на двойное благословение: от «поколения победителей» («здесь густая трава, что так ярко, чадящее горит / словно вечная слава победы на груди ветерана») и от высших небесных сил («с нами Бог, с нами солнце и с нами дождь»). Неуязвимая позиция — за всё хорошее против всего плохого.

Конечно, писать о гражданской войне, которая идёт прямо сейчас, так, словно на дворе 41-й и «звери-немцы» под Москвой, слишком наивно даже для спекулятивной поэзии. Поэтому в «Шахтёрской дочери» образ врага раскрывается весьма специфически. Вначале его как будто нет, есть только набор условий, в которых персонажам надлежит героически страдать: бомбёжка, минное поле. Будто бомбы падают сами по себе, а мины выросли от дождя. По мере того как в блокноте Марии растёт список убитых, появляются первые намёки на то, с кем, собственно, воюем: «безымянные пацаны», «ровесники развязавшей войну страны». Признаки сочувствия к людям с «чужими нашивками» проглядывают только после «двух сотен (!) жизней» на счету снайперши:

Не зная ни имени, ни возраста,
видит главное по нашивкам — враг.
Воин с рыжей кудрявой порослью
на суровых мужских щеках.
Руки — ломти, краюхи белого,
как поджар он и как высок,
жалко даже в такого смелого,
жалко целить в его висок.
Зубы сахарные, жемчужные,
фальши нет ни в одном из них.
Кто принудил тебя к оружию,
кто послал убивать своих?.

Возникает неловкий вопрос: что это за психологический механизм такой, когда эмпатия возможна только после хладнокровных убийств? Предыдущие 199 живых мишеней были недостаточно рыженькими и симпатичными? Разгадка проста — показная жалость к красавцу с жемчужными зубами понадобилась автору только для иллюстрации тех перемен, что якобы произошли в характере и мироощущении героини: «добрая, наивная святая девочка», затем хладнокровная снайперша и, наконец, прозрение: «Я убила столько, что стала зверем, / на которого жалко потратить пулю». Просто стадии немножко местами перепутались — от невнимательности.

Именно невнимательность, нежелание разобраться в своих героях огорчают в «Шахтёрской дочери» больше всего. Про мать девушка вспоминает раз в 13 страниц, без каких-либо подробностей. Всё, что мы узнаём о родительнице: плакала, стала вдовой, пишет письма. Но что она за человек? Почему у них с Николаем выросла именно такая дочь? Откуда у Марии вдруг обнаружились навыки снайпера? Толковой предыстории нет. Мало иметь хороший глазомер — нужно уметь обращаться с оружием, ухаживать за ним в непростых условиях, я уж не говорю про особый склад характера.

Как у героини выстраивались отношения с её отрядом, почему про это нет ни слова? Кто координирует действия снайпера, кто даёт наводки? «Хрипло воет январский ветер, / назначая, кто друг, кто враг» — то есть девушка сама по себе, залегает где хочет, мочит кого бог на душу положит, определяя цели «по нашивкам». А если Мария положит диверсионную группу своих соратников, переодетых в бойцов украинской армии? Чего больше от такого снайпера — вреда или пользы?

Анна Ревякина обо всём этом не задумывалась, потому что война её по-настоящему не интересует. Она выдаёт за поэму унылый, затянутый экспромт, которому сюжет навязан искусственно. Художественное высказывание тут утилитарное, прикладное — сейчас всё плохо, люди умирают, но мы победим, здесь будет город-сад: «И бирюза небес над степью окрасит глаз, / и канет в Лету лихолетье, и Бог воздаст». В обществе есть запрос на такую точку зрения по поводу конфликта на востоке Украины. Несмотря на сомнительную литературную ценность, поэма может вызвать сдержанное одобрение симпатизирующих ополченцам, потому что совпадёт с их понятиями о «правильной» картине мира.

Но вне зависимости от того, близка ли читателю идеология, с которой заигрывает «Шахтёрская дочь», трудно не почувствовать фундаментальную подмену понятий. Ревякина пишет о войне так, будто характер противостояний не менялся с середины прошлого века. Вот только тех войн — с классической линией фронта, концентрацией войск для захвата территорий — больше нет. Индустриальное общество сменилось информационным, наступило время новых конфликтов: сетевых, гибридных, ассиметрических. Линия фронта пролегает теперь не на карте, а прямо в фейсбучной ленте. Для новой войны нужен новый язык, но Ревякина не пытается его создавать.

У подобных произведений есть более уместные литературные ниши: разнообразные конкурсы патриотической поэзии, альманах «Часовые памяти» и так далее. В коротком списке «Лицея» «Шахтёрская дочь» не вызывает ничего, кроме недоумения — особенно по соседству с подборкой поэта и критика из Донецка Ии Кивы с богатой конкурсной биографией * — Лауреат Международного фестиваля литературы и культуры «Славянские традиции — 2013» (II место в номинации «поэзия»). Победитель Всеукраинского поэтического конкурса «Малахитовый носорог» (2014, г. Винница, Украина). Лонг-лист 11-го Международного Волошинского фестиваля в номинации «Поэзия». Лонг-лист литературной премии «Белла» (2014). Лауреат литературной премии им. Юрия Каплана (2013). Лонг-лист литературной премии «Дебют» (2015). . В её стихах война — не пафосная декорация, а феномен сознания:

и вот уже три часа без войны
шесть часов без войны
что если войны не будет до самого вечера
ни постирать без войны
ни приготовить
чаю пустого без войны не испить

и вот уже восемь дней без войны
от нас нехорошо пахнет
жены не желают ложиться с нами в постель
дети позабыли улыбаться и ропщут
почему мы всегда думали что война никогда не кончится

станем же станем ходить за войной по соседям
по ту сторону нашего зеленого парка
бояться расплескать войну по дороге
считать жизнь без войны временными трудностями.

Кива изучает не «героев» войны, а тех, кто смирился и безучастно наблюдает за происходящим. Пристрастный анализ природы соглашательства, нежелания обывателя признавать очевидное и расставаться с мнимым комфортом оказывается более страшным и болезненным, чем бутафорские ужасы Ревякиной:

каждый день уменьшаемся в весе и росте
прибавляемся в бледности
всматриваемся в однотипные отражения

на карточки не переходили
питание не урезали
видно мудрое тело чего-то знает
демонстрирует посмертные снимки
подбирает надгробные рамки.

Один из приёмов, при помощи которых автор иллюстрирует «эффект постороннего» * — Эффект постороннего или Синдром Дженовезе — психологический эффект, проявляющийся в том, что непосредственные свидетели чрезвычайной ситуации не пытаются помочь пострадавшим. Вероятность того, что кто-нибудь начнёт помогать, тем ниже, чем больше свидетелей наблюдают происшествие. и выученную беспомощность зрителей войны — вторжение в текст чужих голосов, реплик из телевизора, обрывочных диалогов, протокольных штампов:

кажется мы счастливы всегда
кажется мы кажется всегда
были будем будем были есть
мы то тут то там произойдем
<...>
а мы спать ни разу не хотим
че он там орет как не в себе
где мои футболка и трусы
где мои печенье и кефир.

что здесь произошло?
все здесь произошло
запротоколируйте
вызовите понятых
есть же свидетели.

Бомбёжка словесным шумом обнажает уязвимость современного человека перед потоком искажённой информации, и в этой среде каждый предпочитает выживать поодиночке: «но это не наши мертвые ты говоришь / это ихние мертвые ты говоришь». К сожалению, Ия Кива ограничивается констатацией этого состояния и иногда скатывается в пафос, увлекаясь эстетикой мрачного манифеста:

наша забота сшить большой красный флаг
им мы накроем убитых в концлагерях
задушенных на конспиративных квартирах
умерших самостоятельно в жестких кроватях
павших смертью героя в священной войне

наша забота сшить большой красный флаг с черной свастикой
им мы накроем убитых в ярах и оврагах
угнанных на принудительные работы
умерших самостоятельно в жестких кроватях
павших смертью героя в священной войне.

Кива частенько попадает в ловушку расслабляющего многословного верлибра, построенного на перечислениях и синтаксических повторах, который давно прописался в современной поэзии и уже не кажется чем-то необычным * — В частности, поэтику перечислений активно эксплуатируют Елена Фанайлова, Денис Ларионов, Алла Горбунова и многие другие. . Конечно, в соседстве с наивной пропагандистской патетикой Анны Ревякиной честная констатация Ии Кивы смотрится интереснее, но это неравноценное сравнение. Короткий список «Лицея» будто предлагает выбирать между ними, что в какой-то степени тоже цензура — нового языка для новой войны не изобрёл ни тот, ни другой автор.

Алина Павлова, Любовь Глотова: «И плачут, фальшивя как дети»

В поэтической оптике есть что-то похожее на восприятие ребенка (от 6 до 9 лет). В классификации известного психиатра Ушакова * — Ушаков Г.К. Детская психиатрия. М.: Медицина, 1973. этот этап формирования сознания называется «индивидуальным»: появляются первые представления о пространстве и времени, предметах действительности, которые пока ещё не обросли привычными ассоциациями, а собственное «я» развивается и совершенствуется независимо от социума. Такой человек присваивает вещам и явлениям необычные функции и свойства, потому что не знает, что о них принято думать и какие взгляды на мир одобряют окружающие. Одни авторы умудряются сохранить умение посмотреть на всё «по-детски», словно впервые, другие — пытаются имитировать.

Поэт из литературного клуба «Дерзание» Алина Павлова относится ко второй категории. Она намеренно сводит детское восприятие к умильному и нелепому бреду, потому что интонации подражать проще, чем мироощущению:

Идя по следам белой ночи,
Я вижу в беспамятстве бреда,
Как щупальцем детским алоэ
Тянулось потрогать восход.

Всякий раз, когда лирическая героиня Павловой натягивает маску ребёнка, из-под неё проглядывает взрослое лицо. Псевдопоэтические красивости («В зыбком дворе вечернем кружево вьют стрижи») соседствуют с репликами, пародирующими наивную непосредственность («Мама, я на качели, лето посторожи!») — будто плохой актёр пытается сыграть раздвоение личности:

Лик города вымер и выцвел. Остался лишь сумрак,
Небрежный, всего только штрих, словно детский рисунок.

Детский рисунок города может показаться небрежным только постороннему, безразличному человеку, а не тому чуткому лирическому герою, которого автор силится изобразить. Подобных примеров множество: «и плачут фальшивя как дети / рожденные осенью / вовсе не знают о лете / их плач потому безнадежен». Но если плач безнадёжен, значит, он уже точно не фальшив. Автор невольно проговаривается в этих строчках, путая детское и поддельное — Павловой попросту неизвестно то, как сложно устроено юное в эмоциональном плане существо.

За вычетом неумелого подражания сознанию ребёнка в подборке Алины Павловой мало что запоминается — разве только патологически вычурные, искусственные метафоры, из которых можно составить отдельный сборник: «хрустальный унисон дождевиков и дождевых червей», «вода так привычна, как терпкий шансон армянина», «но лишь птеродактиль течет по извилистым венам». Подход к поэзии, при котором главное — что-нибудь с чем-нибудь сравнить, нередок у авторов с зачаточным уровнем владения стихотворной речью. Но от финалистов премии «Лицей», прошедших пристрастный конкурсный отбор, ждёшь, конечно, совсем другого мастерства.

В подборке Любы Глотовой различим антипод Павловой, который видит всё с необычного ракурса не потому, что так принято у поэтов, а потому что не может иначе. «Сознанию ребёнка» чужеродны излишняя запальчивость и фальшивый восторг:

По веткам белка между горой и рекой — прыг да прыг.
Тополя у реки голые, как топоры,
она по ним, меховая, — скок да скок.
На гору домой человечек бредет с мешком.
В мешке у человечка — хлеба и сала кусок.
Над головой — неба белок, солнца желток и бог.
А над всем этим белка все скок да прыг.
„У, ты мне, мясная, ужо допрыг...“.

Самые интересные тексты у Глотовой похожи на отрывки, которые, тем не менее ощущаются законченными, потому что в них есть стержневое высказывание, опыт осмысления. Без словесной разминки в начале и расчёта на «ударную», запоминающуюся концовку, они напоминают нечто подслушанное, вырванное из контекста. Автору не свойственно пускаться в объяснения, несмотря на значительную роль прямой речи в текстах. Реплики не сопровождаются метафорическими ремарками для облегчения жизни читателю, переходы не сглаживаются ради предсказуемого благозвучия:

синие глаза в обойме кожи век лица
надо повидать одной мне не расплакаться
ты смотри покуда можешь на меня смотреть
загорелой твоей рожи солнцу не согреть

рук жукообразны ногти на ногах носки
плечи узки рваны локти а в мешке куски
хлеба неба хлеба неба пузырек вода
уходи отсюда нет ты заходи сюда.

Из этого вороха рубленых слов («кожи век лица», «плечи узки рваны локти»), невозможно собрать картинку без домысливания, самостоятельного добавления образных элементов. Почти каждая строчка тяготеет к моностиху, самостоятельному тексту. Инверсии постоянно сменяются прямыми оборотами («загорелой твоей рожи солнцу не согреть / рук жукообразны ногти на ногах носки»), синтаксические паузы выпадают, и текст держится исключительно на предельной сконцентрированности, сжатости. Стихотворение приближается к фракталу — самоподобной структуре, каждая часть которой напоминает целое.

Хватает в подборке и противоположных текстов — затянутых, инерционных (самые характерные примеры: «Листва и хвоя», «Я ничего не знаю о себе», «Молитва»). Заметна симпатия Глотовой к ассоциативным рядам, в которых слово удобно цепляется к слову, а звук — к звуку («И ты ангелом многодетным / идёшь особу свою особую / приодеть на многодетное / государственное пособие»). Глобальный поэтический стереотип — ровная, связная гладкопись как признак профессионализма. Впрочем, источник инерции у Глотовой — не стремление к комфортному творчеству, а излишняя зависимость, во-первых, от песенной традиции, во-вторых, от бытописания, которое захламляет тексты скучными деталями, как почтовый ящик — неоплаченными счетами:

Я приходила оформлять две тыщи —
пособие, которое о том
свидетельствует, что ребёнок младший
не ходит в сад... Но, впрочем, вот вам сумка,
там леденцы от кашля и батон,
вот вам ещё чего-нибудь от кашля —
там много есть от кашля. Так как март.
А в марте я расклеиваюсь вовсе
и жду тепла, чтоб склеиться опять.

Тоскливо становится и от навязчивых шаблонных реплик про «женскую долю», зачастую остающихся дежурными напоминаниями, не раскрывающихся в полноценный анализ травмы: «я, как положено женщине, чересчур живучая», «всё это женское, довольно простое дело: / жить, капусту рубить, леденцы посасывать / затемно в себя приходить», «я проживаю в собственном аду, / который я и на день не покину».

Даже там, где автор находит возможность взглянуть на мир «по-новому», природа этой новизны исключительно рефлексивна, если не рефлекторна. Внутренний «наблюдатель» Глотовой постоянно одёргивает героя, возвращая в привычную, выученную назубок реальность: «Причастия действительней меня, / действительнее города, в котором, / и человека в бежевом пальто, / что спит под алюминиевым забором». Гиперрефлексия обычно запускается страхом неточности, «тревогой исполнителя», что может быть и хорошим знаком: требовательный к себе поэт — редкое явление не только в шорт-листе «Лицея», но и в жизни вообще.

Павел Банников: «Свет обтекает предметы вне всяких правил»

Решение включить Павла Банникова в число финалистов — одновременно и большая удача, и серьёзная ошибка. Удача — потому что благодаря серьёзным медиаресурсам «Лицея» об авторе могут узнать за пределами литературной тусовки. Ошибка — потому что он совершенно не вписывается в архаичный вектор премии. Остальные девять героев обзора, конечно, по-своему интересны, но одинаково зависимы от тех стихотворных традиций, под влияние которых им случилось попасть. Рядом с ними по-хорошему наплевательская, анархическая оптика Банникова, ощущается как инопланетная угроза.

Между первой книгой автора «И» и подборкой «Человек в детском», выставленной на премию, прошло чуть больше семи лет, но в них уместилась кардинальная эволюция поэтического языка. Небрежные блюзовые тексты (словно эстетика битников заново выросла на русскоязычной почве и казахстанских реалиях) сменились стихотворениями, которые с трудом поддаются жанровому и стилистическому определению. Лирический герой Банникова патологически современен и общается при помощи легко считываемых медийных кодов: «путин», «талибан», «сорокин». Зависимость от информации, из-за которой сигналы окружающего мира могут быть только полезными или бессмысленными, трактуется как болезнь, инфекция сознания, и это один из главных мотивов сопротивления диктатуре контекста:

тайное общество книжных спамеров
пыталось работать в пятёрках (по Троцкому)
однако, выяснилось, что круги довольно узки —
приходится работать четвёрками, тройками и даже
парами
<...>
отзывы, книги, стихи, запрещённые фильмы
этой ночью и всякой другой ночью
находят своих адресатов
расходятся по адресатам
<...>
под утро каждый из нас ложится
спать в уверенности — когда
они придут за нами — будет поздно
слишком поздно
для них.

О сложной ритмической структуре банниковского письма я писал отдельно в статье про «Супермаркет в Карасу». Впрочем, в подборке есть и другие примеры необычного звукового рельефа:

под кандагаром было круче
под измаилом было круче
под масадой было круче
не говоря уже о фермопилах

да и мы тогда были моложе
и молчаливей
здоровее, злее, злопамятней
и загорелей

о как свистел свинец
как окрашивались наши штыки кровью
как вонзались наши стрелы в раскрытые груди
как впивались наши пальцы в горло врага, вырывая кадыки.

В стихотворении SILENTIUM граница между неявно ритмизованным и свободным стихом размыта, одна интонация незаметно переходит в другую. Поначалу повторы в сочетании с симметрично чередующейся длиной строк читаются легко и предсказуемо, создавая простодушный ностальгический мотив, словно речь идёт не о культуре насилия, а чём-то милом и прозрачном. Когда ритм замедляется («о как свистел свинец / как окрашивались наши штыки кровью»), светлая весёлость меркнет, и меньше всего ожидаешь резкий переход к издевательскому тону:

сейчас, конечно, всё иначе
оно, конечно, всё другое
всё гуманней и гуманней
всё роботизированней и роботизированней
всё вегетарианистей и вегетарианистей
отрефлексированней и отрефлексированней
проговорённей и проговорённей
политичней
демократичней
лучшей и веселей.

Удобно было бы свести такие приёмы к поэтике мрачного прикола, но Банников не иронизирует с безопасного расстояния, а наоборот — максимально приближается к явлениям, примеряет их на себя. В его стихотворениях внутренняя молитва переходит во внешнюю, но это не просьба «исправить мироздание», сделать всё «правильным», как часто бывает в обращениях к высшей силе — скорее, заданный в пустоту вопрос: что мы за люди такие, если смогли комфортно угнездиться в мире войн, катастроф и «Магазина на диване»?

«вчера — в то же время — тем же хорошо поставленным — он говорил:
настало время сплотиться вокруг Лидера нации
позавчера — с гордостью вещал об увеличении посевов карабурды и надоев зайтугурмы
о этот дикторский профессионализм
о этот выученный пафос

о мои большие пальцы, чувствующие, как сжимается под ними кадык
о мои указательные
чувствующие, как хрустит третий шейный позвонок
о воображение моё, провожающее в вечность удивительно хорошо поставленный голос

о разум мой, зачем ты лежишь с моим телом в тёплой постели».

Ещё один метод сопротивления диктатуре контекста по Банникову — жанровые гибриды, в которых элементы различных стихотворных традиций смешиваются интуитивно, в режиме поиска. Например, «Колыбельная» похожа то ли на пацанскую клятву, то ли на текст для татуировки; «Ассамблейное» — смесь оды и анекдота; «Моление святым сусликам о дожде» напоминает «детские» стихи обэриутов и алтайские мифы. А самый забавный гибрид — «Веселая дорожная песенка юного самурая», в которой сошлись героический эпос, средневековая японская поэзия, блатная баллада и бог его знает что ещё:

еду-еду
в столицу Эдо
ждёт меня там моя черноглазая
Маша-тян
золото волос её ждёт рук моих, слышу
уже шелест её кимоно — усладу ушей моих

еду в Эдо
за победой
еду на шестилапом своём коне
раб мой о трёх головах
вертит ими во все четыре стороны
а катана моя об одном —

ждёт-поджидает меня славный Хироши-сан — соперник мой
в битве за Сисуку срубивший головы ста русским ронинам
ждёт Хироши-сана собачья смерть.

Подборка «Человек в детском» состоит из настолько разных текстов, что поэтика Павла Банникова кажется всеядной. Стихи, как говорится, на любой вкус. Авангардный фоторобот поэзии, собирательный образ новизны, неожиданно разбавленный строгими, даже архаичными текстами со спекуляциями в духе традиционалистов: «уходит и забирает цветы / запах хвои кутьи / и немножко боль». Увлекаясь стилистическим многоборьем, Банников выставляет мастерство версификации на первый план, а поиск нового языка сводит к комбинированию стихотворных практик. Рациональное новаторство, поиск ради поиска — такая же патология, что и намеренная вторичность, только с другим знаком. Впрочем, каждый поэт сам волен выбирать, что страшнее: расстройство поэтической личности или отказ от неё.

Другие материалы автора

Максим Алпатов

​Eye candy

Максим Алпатов

​Патерсон. Право не быть поэтом

Максим Алпатов

​Автоматизм чуда

Максим Алпатов

​Молитва для посторонних