18+
19.01.2023 Тексты / Рецензии

​История превращений

Тексты: Вера Бройде

Картинка предоставлена Поляндрия Принт

О связи времени и вещей в двух необычных книгах о японской жизни, пишет обозреватель Rara Avis Вера Бройде.

В этих книгах много света, много странных отражений, много отблесков и дрожи, много воздуха для лёгких: чтобы просто очень долго, замерев как сурикат, встав на цыпочки, взирать. Это очень по-японски, или, может быть, по-детски: так смотреть — и не мигать... Всё меняется, течёт. Мир становится другим. Кто-то помнит его прежним, кто-то хочет позабыть. Время всё-таки не вечно: убивая нас годами, оно делается хрупким, нерешительным и бледным, истончается как будто, разрывается местами. Мы ступаем по песку, оставляя в нём канавки. Мы подходим ближе к морю: волны лижут наши ноги. Там, вдали, за горизонтом, верно, лучше, чем вот здесь. А возможно, кто-то там, стоя так же, на ветру, сморщив лоб и нас не видя, размышляет в том же духе. Время плещется внизу. Обернувшись, мы заметим, что канавок больше нет. Эти книги так похожи, как «мы» там и «мы» вот здесь. В них есть то, что было общим, а теперь — ну, как сказать? Это «что-то» — ускользает. Его хочется поймать, приручить, себе забрать. Где-то там хранить, как клад. Как наследство. Или детство. Что-то хрупкое такое, что-то нежное, живое, что-то синее, простое — что-то очень дорогое... Поэтичность этих книг, их влюблённость в мир историй, в мир вещей, вот в этот мир — очень личный, тайный мир, ото всех почти закрытый, словно двери магазина, чей хозяин так решил, — позволяют взять их вместе, в путешествие по свету... Потому как обе книги начинаются у моря, на одном из островов, где так холодно зимой, что не верится в тепло, приносимое весной вместе с первым лепестком распускающейся вишни. Оказавшись в этом месте, начинаешь видеть солнце, видеть волны, видеть горы, видеть собственную жизнь, преломлённую в другом. Начинаешь видеть край потемневшей старой вазы: создаёт ли он покой, напряжение, тепло, помогает ли другим, рядом с ним стоящим вазам, освещать пространство тьмой, или светом, или чем-то, неподвластным силе слов? Это книги гончаров * — Хотя, в отличие от Эдмунда де Вааля, Вероник Массено́ никогда не создавала предметы искусства, сидя за гончарным кругом, её дед — Пьер Массено — действительно был гончаром. В память о нём — «гончаре, влюблённом в Японию» — и написана «Большая волна». , распахнувших двери в тот... в тот, закрытый на замок, тихий, тайный магазин.

Из Японии в Париж

де Вааль Э. Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2022. — 416 с. — (Больше чем жизнь).

Нэцке можно взять с собой. Положить в карман, к примеру, и «таскать» — почти всё время: на работу или встречу, на прогулку в зимний парк, или, может, в ресторан, в то кафе, где пахнет сдобой и шуршанием журналов. Нэцке будет там удобно. Разговаривая с кем-то, или думая о чём-то, или бережно макая в чашку с кофе круассан, так легко забыть о жабах, севших некогда втроём на листочек из каштана и оставшихся на нём. Сколько времени прошло? Это было... только что — двести сорок лет назад, в многолюдном шумном Эдо: выбрав твёрдый сорт каштана и один из тех резцов, что лежали на столе в его скромной мастерской, скульптор взялся вырезать... то ли жабу, то ли фразу... Или сценку, или даже... что-то вроде чуда жизни, продырявленного сверху, чтоб подвесить, как брелок.

По-японски слово нэцкэ состоит из двух частей. «Нэ» несёт значенье «корня», «цуке» — что-то «прикреплять». Положить в карман хурму, три печенья и ключи те японцы не могли, как, допустим, де Вааль, положивший в свой карман нэцке в виде мушмулы. Их костюм лишён карманов. Чтобы взять в дорогу сливу, горсть монет или кисет, нужен оби — вот он, есть. Это, знаете ли, пояс — мягкий пояс изо льна, или шёлка, или хлопка: всё зависит от того, чьё конкретно кимоно он обхватывает плотно. Смысл в том, что через оби перекидывался шнур: на одном конце шнурка мог висеть как раз кисет или крошечный мешок для различных порошков, на другом — брелок из кости, или, может быть, сандала, тиса, камфоры, каштана. Крайне важно, чтобы он — то есть этот вот брелок в виде маленького зайца, в виде тигра или волка, в виде спелой мушмулы, самурая или слуг, пары крыс и бедняка, или даже толстых жаб, севших вместе на листок, — мог удерживать кисет, как «большой» противовес, и не портить, между прочим, дорогую ткань халата, то есть быть не только прочным, но и в меру — в меру — лёгким, а ещё, конечно, гладким и, пожалуй что, забавным — вызывающим улыбку, демонстрирующим вкус. Это, в сущности, игрушка: в меньшей степени для них — самураев и торговцев, старых маленьких японцев, в большей степени для нас, их увидевших сейчас, сто и двести лет назад.

«Я рассказывал тебе, — вспоминал за год до смерти престарелый добрый Игги, — как мы их любили в детстве? Как парижский брат отца их ему прислал тогда? Я рассказывал про Анну? Про её карман? Про Вену?..» Де Вааль — пока не «сыщик», не учёный, не писатель, той весной ещё стажёр, очарованный страной, подарившей миру нэцке, Хокусая и Нисиму, где он учится лепить, обжигать, сушить, любить, — улыбался и кивал. Начинающий гончар, он тогда пока не знал, что получит их в наследство: развернувшегося тигра, состоящего как будто из одних лишь плеч и ног, и лежащего оленя, вечно чешущего бок, и вязанку тёмных дров, перетянутых верёвкой, и четырнадцать фигурок хищных, сытых и голодных, милых, жадных и довольных, самых-самых разных крыс, а ещё щенков и лис, осьминогов и жрецов, обнажённых дев и сов, и луну, и мушмулу, и «огромную» хурму, ту плясунью в кимоно, ту колдунью в чёрной маске, жаб, усевшихся на лист, и припавшего на лапки светло кремового зайца с удивительно живыми ярко рыжими глазами... Что он мог поделать с ними? Как был должен поступить? Человека — его деда, завещавшего ему двести с лишним статуэток, пересёкших океаны, побывавших в стольких странах, в стольких семьях и домах, в стольких грустных и весёлых, пышных, душных городах, — больше не было. Нигде. Разве что вон в тех глазах — изумрудных и янтарных, говорящих что-то как бы. Только сто́ит ли им верить? Не напрасно но ли всё это? Потому что люди смертны. Потому что люди больше — просто больше, чем предметы. Потому ещё, конечно, что его как гончара удивляют господа, что купив вот эти блюда, или вазы и сосуды, говорят о них как будто... ну, как будто о живых. А в предметах нет такого: сердца с кровью, всяких чувств. Может быть, и вправду нужно — «примириться» с детской мыслью о «загробной жизни» глины? Впрочем, некоторые вещи, словно баночки с вареньем, словно наши дневники, словно те ячейки в банке, что закрыты до поры, — могут, кажется, хранить этот чудный краткий миг, обозначивший их жизнь. Он в них бьётся, словно пульс, — миг, когда они «проснулись». А у нэцке де Вааля «пробуждений» было столько, что хватило бы на книгу об истории искусства, двух веков и революций, социальных потрясений, заблуждений, обретений, стран, народов и семьи.

Из Японии в Париж нэцке в первый раз попали, когда Шарлю Эфрусси́ — «денди в чёрном сюртуке», что шагал по де Монсо, сдвинув набок чуть цилиндр и зажав под мышкой трость, — было двадцать с небольшим. Кем он был в парижском мире — соблазнительном, как торт за витриной магазина, инкрустированный вишней и покрытый лепестками из засахаренных роз, — мире сладком, мире «слишком», мире тайном и снобистском, воскрешённом де Ваалем в первой части «изысканий»? О, вообще-то, дядю Игги вы могли однажды видеть... Правда, там, среди гребцов, наслаждающихся солнцем, серебристой тенью ив, поздним завтраком с вином, камамбером, табаком, бесконечной болтовнёй и невинным дамским флиртом, он так занят разговором, что не смотрит в «объектив». На картине Ренуара Шарль стоит вполоборота: различимы лишь бородка и чуть сдвинутый назад, неуместный в жаркий полдень, этот шёлковый и чёрный, слишком шёлковый и чёрный, неизменный свой цилиндр. Но Кайботт верхом на стуле и барон Рауль Барбье, Лот и Жанна Самари, Жюль Лафорг и Шариго, — все те люди на холсте, что смеются, как живые, и вот в этом самом мире так и будут вечно жить, — Шарля видели таким же: то есть тёплым, настоящим, не размазанным — реальным... Вы, однако же, хотите рассмотреть его поближе. Это можно — отчего же. Можно снять с той книжной полки, где у вас хранится Время, том-другой из жизни Свана. Пруст, подобно Ренуару, был у Шарля частым гостем и, придумывая Свана, мог с щекочущим удобством наблюдать, как этот Шарль превращается в другого... как они похожи — в общем: бонвиванством и дендизмом, страстью к Джотто, Боттичелли, собиранием коллекций и печальным дрейфусарством * — Дело Альфреда Дрейфуса — гражданина Франции, еврея по национальности, капитана Генерального штаба, обвинённого в шпионаже в пользу Германии на основании анонимной записки, найденной в корзине для мусора, — раскололо французское общество на два враждебных лагеря: так называемых «дрейфусаров» и «антидрейфусаров». В числе первых оказались отнюдь не только евреи, к коим принадлежал и Шарль Сван, и Шарль Эфрусси, и, например, Камиль Писсарро, но и «настоящие» французы, выступавшие против антисемитизма. Эдмон Ростан и Сара Бернар, Марсель Пруст и Поль Синьяк открыто поддержали Дрейфуса, писатель Эмиль Золя, опубликовавший в 1898 году в газете «Аврора» статью «Я обвиняю!», призывал президента «защитить правосудие». Что же до антидрейфусаров, то на их стороне оказалось почти всё военное сословие Франции, министры и генеральный штаб. Впрочем, было среди обвинителей и немало известных писателей, журналистов и художников. Многие из них — Эдгар Дега, Поль Сезанн и Анри Матисс — прекратили свою дружбу с Эфрусси. , покровительством талантам и предчувствием искусства, открывающего окна в совершенно новый мир.

Речь не только о кувшинках и сиреневом соборе, крайне странных натюрмортах, пятнах краски вместо лиц и отсутствии границ, приводивших в ярость тех, кто считал, что он-то знает, по каким таким законам существует мир рисунка — «настоящего» рисунка, а не этой вот «мазни». Речь ещё и о гравюрах, о шкатулках и фигурках, привезённых из Киото, Йокогамы или Нары, чтобы Шарль одним из первых мог вот эту связь нащупать... Жизнь полна противоречий, мелочей и совпадений, чётких линий, построений и внезапных озарений; и пучок зелёной спаржи, и собака у киоска, и та женщина, что хочет безуспешно успокоить разревевшуюся дочку, — части мира дяди Игги, повседневности, искусства, Шарля Свана, даже Пруста: в них заложен тот же смысл, что и в нэцке за витриной. Это просто сценки жизни. Но в них столько... правды мига, силы слова без рассказа — и мерцания такого: серебристо-золотого... Так, наверное, мерцает у драконов чешуя. А ведь их, драконов этих, не бывает в нашей жизни. Только в детстве их и видим. И позднее, вырастая, мы себе их представляем, как мифических существ. Но они всегда тут были: неизменные, живые, где-то в нас и в наших сказках, под слоями лака, краски.

Для того, чтоб лечь вот тут, на зелёную траву, чуть примятую сестрой, или там — на коврик в спальне, с ворсом длинным и густым, завернуться в плед устало в ожидании минуты, наступающей внезапно, — и свалиться, как Алиса: глубже, ниже, дальше, тише; чтоб обдумать то, что было — и ещё вон те картины, что, как домики, как сосны, как пасущиеся овцы, там проносятся за толстыми и бесчувственным стеклом, — для вот этого они, очевидно, и нужны: книги в толстых переплётах, где так много разных букв, предложений и абзацев, очень ярких иллюстраций, мелких сносок и пометок, кем-то старым или мёртвым на полях оставленных. Впрочем... может быть, они и не только для того, чтобы та́к читать, нужны? А зачем ещё тогда? Чтобы, может быть, расти... Но не так, как вы решили, лишь увидев это слово, а как маленький Наоки из истории про волны.

Из Парижа в Японию

Массено В. Большая волна / Пер. с франц. А. Поповой; ил. Б. Пилорже. — СПб.: Поляндрия Принт, 2022. — 32 с.

Волны были столь огромны, столь ужасны, вероломны. Рыбаков они страшили. Только голод и нужда, холода́ и пустота их страшили пуще волн, поднимающих три лодки, точно пёрышки, до неба — и бросающих свирепо, точно камни, в эту бездну. А одна из них — вон та, что вот-вот проглотит Фудзи на гравюре Хокусая, — вырастая на глазах, нависая, как дракон, и, как он, разинув пасть, показала все клыки в клочьях снежно белой пены. И когда они решили, что конец уже пришёл, и зажмурили глаза, сбившись в кучу, как щенки, сжавшись, словно бы комки, эта жуткая волна... им оставила дитя. Развернулась и ушла. А ребёнок в мокром свёртке был таким... таким хорошим: тёплым, нежным, хрупким, лёгким — и безмерно, невозможно, очень-очень настоящим, и таким... таким желанным — то есть нужным, то есть главным... Только крохотным до боли, как брелок из белой кости. Удивительно, конечно, но ребёнок был той самой, как сказал бы де Вааль, «вспышкой жизни» в тусклом мире. Он был зна́ком. Он был значим. Он, как те, другие нэцке, говорил, не говоря: про ответственность и силу, про любовь и про себя. И как Эдмунд де Вааль, был растерян и смущён, потому что, как и он, в тот момент ещё не знал, где границы его мира, и куда ему идти. Он был нэцке. Но живым. И как нэцке — не простым: потому что он не рос так же быстро, как другие, и никто не мог сказать, почему Наоки низкий... Разве только рыба в море, что как будто улыбалась, глядя снизу на него, и как будто бы его — да, вот именно его — здесь, у берега, ждала. Семь ведь лет уже прошло. Разве он её не помнит? Рыба знала — знала всё. И ему могла сказать. Только будет ли он рад это «всё» теперь узнать?

Между

И Массено́, и де Вааль, влекомые той «рыбой», которая, как в сказке, способна превратиться в другое существо, бросаются за ней в глубокое и тёмное, мерцающее «море», что между «нами» тут и между «нами» там, вы помните, лежит. И мы, читая книги, плывём уже за ними. И вскоре, как Наоки, как Шарль и как другие, в конце концов их видим... себя самих — в других, других — в самих себе. И, может, понимаем, кого и что мы любим, и как нас это чувство касается руками, подобно гончару, и как оно нас лепит, как делает нас теми, кем прежде мы и не были. Тогда мы вырастаем. Становимся большими... В каком-то, может, смысле они вправляют вывих застигнутого ими, забытого другими, сверкающего времени, который их героям — а может быть, и им — мешает жить, как прежде, мешает им идти. Рассказывая правду, завёрнутую в ткань из мифов, из историй, из писем, документов, чужих воспоминаний и собственных надежд, развязывая узел, в который всё запуталось, рассматривая жизнь — вещей, людей, картин — сквозь воздух, пусть и с пылью, но, главное, не ширму, — они и сами учатся, и нас как будто учат: смотреть на всё вот так... Приблизившись вплотную, немного отступив, закрыв глаза на миг, затем открыв их шире... Заставив это всё: и волны, и дракона, и нэцке, и те годы, когда они хранились в гостиной Эфрусси, когда вдруг очутились в той самой гардеробной, где Игги, ещё мальчик, усевшись на ковре, разглядывал наряды, примеренные мамой, и слушал её сказки, играя с серым волком, когда во время бойни, схватив тайком по трое, по двое, по одной, рука бесстрашной Анны — их старой верной горничной — совала нэцке в свой карман, чтоб «сохранить историю», когда потом, спустя семь лет, они вернулись в Токио, отстроенный опять, для них и для людей, сумевших в той войне каким-то чудом устоять, — чтоб это всё не выцвело, не стёрлось, не забылось. Чтоб о́жило как в книге де Вааля, где вещи — это нити, сшивающие время, разорванное бурями, драконами и волнами.

Другие материалы автора

Вера Бройде

​Алекс Хариди: «И вдруг — ты вырастаешь»

Вера Бройде

​И о погоде

Вера Бройде

​Сладость не радость

Вера Бройде

​Дорогая «негодница»

Читать по теме

​Александр Долин. Не считаю себя настоящим хайдзином

После 26 лет жизни в Японии в Россию вернулся писатель, переводчик, поэт и профессор Александр Долин. Александр Куланов поговорил с сэнсэем о цунами малограмотных переводов, японской лирике и русской поэзии.

25.04.2017 Тексты / Интервью

​Аромат Полярной звезды

Ведущий обозреватель Rara Avis Александр Чанцев об Edo Life Park на основе манги великого японского художника Хокусая (1760-1849) и живых комментариях Евгения Штейнера.

04.05.2017 Тексты / Рецензии

​Дом по соседству с тюрьмой

О поэтичности истины и лукавства в фильме Хирокадзу Корээды — обозреватель Rara Avis Жаннат Идрисова.

19.02.2020 Тексты / Рецензии

​Если бомбу не сбросят, она не упадет

Об атомных бомбардировках в художественной литературе разных лет и о том, почему этот сюжет по-прежнему волнует писателей и художников, размышляет обозреватель Rara Avis Дарья Лебедева.

19.11.2020 Тексты / Статьи